И мечтал и фантазировал он тоже замечательно. До сих пор я помню, какие увлекательные и волнующие картины завтрашнего дня разворачивал он перед нами, когда, бывало, начинались об этом разговоры на привалах, и, зная, как он любит и умеет это, его просили что-нибудь рассказать. Он рисовал нам города в цветах, прекрасные дворцы из хрустального стекла, цветущие оазисы необъятных садов и нив, невиданные машины на земле, объятой одним сплошным праздником, невиданные самолеты в воздухе, покоряющие небесную высоту и так же свободно курсирующие от звезды к звезде, как нынче мы переезжаем из одного села в другое.
Небо и звезды привлекали его почему-то больше всего; он весь загорался, когда заходила об этом речь, и мировая революция твердо рисовалась ему так, что одной Землей тут никак дело не ограничится, конечно, и рано или поздно, но попутно будут организованы и Соединенные штаты советских социалистических звезд…
Я не знаю, откуда все это у него бралось, потому что он был почти неграмотен, с трудом считал до ста и с трудом мог подписать свою фамилию; может быть, в этом сказывался природный талант утописта, может быть, это была просто острая реакция на ту очень тяжелую и безотрадную жизнь, в которой прошли его юные годы и которой инстинкт самосохранения заставлял противопоставить что-то другое, большое и радостное, на что можно надеяться, во что можно верить и за что можно бороться, видя это впереди. Но так или иначе, а почти неграмотный и не имея никакого багажа знаний и культуры за спиной, он витал в несуществующих мирах свободно, как Уэллс, чутьем угадывая при этом вполне реальные очертания завтрашнего дня. Ибо разве не претворяются сейчас его фантазии в действительность? Конечно, в его изложении было много наивного и примитивного, заимствованного из детских сказок о летающих коврах и волшебных палочках, замках и колесницах. Но все это выходило у него как-то удивительно искренне, непосредственно, трогательно и хорошо, и, главное, в каждом его слове чувствовалась глубочайшая вера, что именно так и будет все это, как он себе представляет. Он вдохновлялся, он весь преображался, он точно переносился уже в это сказочное будущее, которое рисовалось ему впереди. Вероятно, в такие минуты, оборванный и грязный, он уже ощущал себя роскошным, как Крез, и, голодный, чувствовал себя пресыщенным, как Лукулл. И это заражало, это передавалось — и взрослые, бородатые мужики часами могли сидеть и слушать его, раскрыв рты и стараясь не проронить ни слова. И как-то легче бывало потом идти вперед, точно где-то вдалеке загорался и звал к себе чудесный огонек.
Но был один человек среди нас, который оставался неизменно равнодушным к любым таким импровизациям, как бы ни были увлекательны и заманчивы миры и уголки, по которым водил нас Федя. Это был старик, по фамилии Рябоконь, дед, приставший к нам как-то в одной из попутных украинских деревень и с тех пор не покидавший уже отряда. Был он очень стар, с белой как снег бородой, с выцветшими от времени глазами, худой и длинный, как жердь, и настолько хилый уже, что с трудом волочил на переходах сгибавшиеся в коленях ноги. Казалось, ему бы лежать уже на печи, жевать корки, размоченные в воде, парить на ночь ноги в чугуне с ромашкой и ждать спокойно конца, а он увязался и упорно шел с нами все дальше и дальше от родного села, пыля на проселках нелепыми своими огромными лаптями, набираясь вшей, обрастая чудовищной грязью и день ото дня все больше начиная походить на выходца из пещерных времен. И ружье у него было какое-то допотопное, тяжелое, пистонное, с дулом, которое напоминало трубу из оркестра, и с такой отдачей, что от стрельбы у него вспухало плечо. Он называл его "рушница" и менять ни за что не соглашался, потому что, как он утверждал, к этому ружью у него и глаз был "пристрелявши", и "пупочка", то есть мушка, на нем была будто бы какая-то особенная, так что по ней хоть комара влет бей, а новые — что в них за толк?
Кто его знает, что именно побудило его бросить и дом, и хозяйство, и старуху, которая, когда он уходил, с плачем проводила его до околицы и сунула на дорогу три ржаные лепешки в цветной ситцевой тряпочке, — бросить все это и на старости лет пойти таскаться с "рушницей" за спиной по мятежным и буйным просторам страны. Он был очень неразговорчив и, когда у него спрашивали, односложно отвечал только, что беляки сеять не дают и все тыквы пообрывали на огороде, и больше от него ничего нельзя было добиться. Конечно, если вдуматься, в скупых его словах заключался очень большой и глубокий смысл, и это была, собственно, целая программа борьбы нищего деревенского бедняка за свое право на труд и жизнь, но тыквы почему-то возбуждали у нас смех, и сам он, насквозь пропитанный психологией мелкого собственника, казался ужасно серым, ограниченным и туповатым — этот старик, олицетворявший собой все вопиющее убожество косной и темной прежней нашей деревни.
И когда Федя начинал импровизировать, он равнодушно садился обычно, поджав под себя огромные худые ноги, и либо засыпал через несколько минут, в самом патетическом месте оглашая вдруг воздух храпом, либо слушал, жуя сухарь и моргая бесцветными глазами, с таким бесстрастным и каменным лицом, что и скучно и досадно делалось на него смотреть. Жизнь не научила его мечтать, он решительно ничего не понимал и не чувствовал, и если, например, разговор шел о чудесных машинах будущего и, подтрунивая и посмеиваясь, у него спрашивали, не заведет ли и он себе электроплуг, чтобы пахать огород под тыквы, он отвечал, не улыбаясь, вяло и неохотно:
— Не, нам бы животину лучше, мы конным хребтом существуем…
И если перед ним открывалась чудесная панорама будущих межпланетных трасс и, подшучивая, мы говорили ему, чтобы не забыл захватить, когда полетит на Юпитер, побольше лепешек на дорогу, он только хмуро отворачивал серое, иссеченное морщинами лицо.
— Не… Куды лететь? Мы на земле кормимся, земля нам преподавает жизнь.
Он весь был в прошлом и всеми своими корнями врос в уходящий век — этот старик, точно целиком воплотивший в себе бессмысленный идиотизм старой деревенской жизни. И нам казалось, что ничто новое не найдет себе уже, конечно, даже и крохотного местечка в его сознании и душе, и нет таких слов, которыми хоть на миг можно было бы пробить толщу его косности, и не найдется такой искры, которая хоть на миг заставила бы вспыхнуть что-то в холодном и равнодушном его сердце.
Первые законы Советской власти вызвали радость, надежду, уверенность в завтрашнем дне, в крепости новой жизни и на тех далеких окраинах бывшей царской империи, где крестьяне-дехкане влачили жалкую, полурабскую жизнь. Об этом говорит картина "Ленинский декрет" художника Г. Брусенцова.
Так мы думали, и вот в этот день, в этот праздничный канун, который навсегда сохранится, вероятно, в моей памяти, оказалось, что мы ошиблись…
Когда пришел приказ из штаба, на коротком совещании выяснилось, что, защищая обе переправы, неизбежно придется разбить и без того ничтожный отряд на две или даже на несколько частей. Между тем дробить силы было и невыгодно и опасно, и кто-то предложил тогда отряду целиком идти на брод, где намечалась главная неприятельская переправа, а на мосту оставить за щитом одного пулеметчика со старенькой нашей машинкой. Пролет был узкий, и, концентрируя огонь, на некоторое время пулемет мог совершенно закрыть его завесой из свинца. Это было резонно и единственно правильно, и, вероятно, не было в отряде человека, который с первой же минуты не подумал бы об этом. Однако сказать не решился никто, потому что всем было ясно, что тот, кто здесь останется, назад уже не вернется, а этим человеком, как единственный уцелевший пулеметчик в отряде, мог быть только Федя Кривошеев…
Но мы слишком любили все этого мальчика, чтобы своими руками послать его на смерть. И когда это было все-таки сказано, все замолчали вдруг сразу, и наступила томительная и напряженная тишина; слышно было только, как падают шишки с сосен в лесу и плещется ночная рыба под крутым берегом.