И здесь опять прибегнем к воспоминаниям М. Феддер, на сей раз к ее «Страницам лирической биографии (Памяти Алексея Лебедева)», напечатанных в альманахе «Откровение». «Все эти долгие семь лет, от момента первой разлуки до разлуки последней, он писал ей много и часто. Писал прозой и стихами. Писал о себе, об учебе, о Ленинграде, о людях, с которыми он встречался, о всем том, что наполняло его жизнь. И всем эти годы он писал ей о Любви <…> Они виделись редко и мало, но ни время, ни расстояние не сделали их чужими. Казалось бы, такие иллюзорные и слабые нити, связавшие их в юности, выдержали страшный груз тех лет, лавину событий и обстоятельств <…> Год проходил за годом, оба они менялись, женщины входили в его жизнь, иногда надолго, иногда нет, но „голубая“, „вербная“, „апрельская“ любовь, бережно и ревниво хранимая, не покидала его…»[307].
Н. Дзуцева, которая впервые попыталась включить «эпистолярный роман» А. Лебедева с М. Феддер в глубинный контекст биографии поэта, точно заметила: «Несомненно, что для Лебедева стилизованный характер эпистолярного сюжета стал сферой творчества: здесь находила выражение не востребованная временем, социальным контекстом часть личностного мира, требовавшая исхода, восполняя жажду творчества как бы на другом языке. Творчества не только эпистолярного, хотя Лебедев демонстрирует блестящее мастерство в этом жанре, не только литературного, хотя он признавался не однажды, что не прочь использовать этот материал для будущей прозы. Творчества поведенческого, выходящего за рамки расхожих стереотипов…»[308].
Между прочим, после открытия такого рода лирических страниц в жизни поэта-мариниста начинаешь многое переосмысливать в самих его стихах. Отчетливей предстает в них влияние Н. Гумилева и Киплинга. По-новому воспринимаются произведения, которые составляли раньше как бы периферию лебедевской поэзии. Вот хотя бы такое стихотворение:
Моя напрасная любовь,
Склоняя гордые колени,
Смиряя бешеную кровь,
Прошу разлуки и прощенья.
Простите мой безумный пыл,
Объятий радость огневую,
Простите мне, что я любил
Лишь только Вас, а не другую.
За каждый мной отнятый час,
За мысль, за взгляд, за сновиденье
Простите — умоляю Вас.
Склоняя гордые колени,
Я был среди Вам близких лиц
Такой чужой и необычный,
Как дикий ястреб в стае птиц,
Таких домашних и привычных
[309].
Сколько пыла и молодости и вместе с тем литературной игры! Здесь, говоря современным языком, присутствует интертекстуальное начало, стилизация, отсылки сразу и к Пушкину, и к Гумилеву, что не мешает, однако, автору оставаться самим собой. А с другой стороны, далеки от стандартных, типовых стихов о подвиге советских людей последние лирические откровения Лебедева. И не только такое широко известное стихотворение, как «Тебе» («Мы попрощаемся в Кронштадте…»), но и, скажем, вот эти стихи:
Лежит матрос на дне песчаном,
Во тьме зелено-голубой.
Над разъяренным океаном
Отгромыхал короткий бой.
А здесь ни грома и ни гула.
Скользнув над илистым песком,
Коснулась сытая акула
Щеки матросской плавником…
Осколком легкие пробиты,
Но в синем мраке глубины
Глаза матросские открыты
И прямо вверх устремлены…
Рядом с этим стихотворением — майоровское «Нам не дано спокойно сгнить в могиле» с его горько-патетическим финалом:
Мы все уставы знаем наизусть.
Что гибель нам? Мы даже смерти выше.
В могилах мы построились в отряд
и ждем приказа нового. И пусть
не думают, что мертвые не слышат,
когда о них потомки говорят.
***
Чем неотвратимей становилась война и напряженней звучала тема возможной гибели поколения в «поэзии 40-го года», тем в большей степени ощущали молодые поэты цену товарищества, земляческого братства. «Незнаменитая» финская война, этот своеобразный «Афган» в преддверии Великой Отечественной, стала тем событием, когда это братство стало осознаваться ими как жизненная необходимость преодоления «скорбного бесчувствия» смерти.
Первым из ивановцев, кто на себе почувствовал весь ужас военных будней, стал самый младший их них — Владимир Жуков. В боях на Карельском перешейке он получил тяжелейшее ранение и был начисто списан из армии. Впоследствии, вспоминая «финскую», Жуков писал в стихотворении «Дорога мужества»:
В сороковом в пургу на перешейке
от финских скал она брала разбег.
Мороз был лют. Коробя телогрейки,
нас облетал, свистя, колючий снег.
В лицо наотмашь бил железный ветер,
срывая с лыж и сваливая с ног…
Я целый свет прошел — на целом свете
я не встречал потом таких дорог…
Вернувшись из госпиталя в Иваново, Жуков первым делом идет к Майрову, с которым дружил со школьных лет. Встретились в майоровском доме на 1-ой Авиационной. Далее слово Владимиру Семеновичу: «…Похлопали друг друга по плечу, присели на изрядно побитый диванчик да и проговорили до полуночи… И о том, страшно ли на войне. И что чувствуешь за пулеметом, ведя прицельный огонь?.. И не мерзнет ли вода в кожухе?.. И не загремит ли опять?.. И что я теперь намерен делать, поскольку правая рука едва ли разработается?.. И как здорово проявился Дудин: и книгу выпустил, и в толстых журналах публикуется. И что он, Майоров, из семинара Сельвинского перешел по Литинституту к Антокольскому <…> А из семинара Сельвинского ушел после того, когда он записал на доске два слова для рифмы и время засек, чтобы мы сложили по сонету… Это же тренаж для мальчиков!
А после паузы добавил:
— И все-таки, если не обойдется, а загремит — не миновать и мне пулеметной роты…»[310].
О том, что судьба младшего товарища взволновала Майорова, свидетельствует и цитированное выше письмо Николая Ирине Пташниковой, где воспроизводится эпизод встречи друзей в городском саду. Жуков характеризуется здесь следующим образом: «…Хороший приятель, он учился со мной в одной школе, писал стихи (и сейчас пишет), печатался в местных изданиях. Он года на 2–1 моложе, пожалуй, меня. Только что прошедшей осенью был взят в армию. Попал в Финляндию. Там он пробыл все время, пока длилась война. За несколько дней до заключения мира он получил две пули, обе в локоть правой руки. Сейчас, после лечения, прибыл из Крыма в двухмесячный отпуск. Парень похудел, короткие волосы, глубокие и как-то по-особенному светлые глаза». И дальше идет рассказ о том, что, собственно и побудило Майорова к такому обширному повествованию о «хорошем приятеле»: «… Он грустно смотрел на проходящих по аллее девушек. Одну из них он окликнул. Это — его первая любовь, Галя. Она подошла к нам, увидев Володьку, изобразила на лице удивление. И тут же, словно спохватившись: