Снова обратимся к Н. Майорову, так как именно у него рельефней всего запечатлено сочетание большого и малого, общего и личного, «вселенского» и «родного». Сочетание, обретающее определенную образно-стилевую направленность, соотносимую с поисками в русской поэзии не только своего, но и гораздо более позднего времени, а именно периода «оттепели».
Формируясь как личность в пролетарском Иванове, Майоров мыслил этот город точкой пересечения разных исторических эпох, деревенского и городского существования России, нового и старого уклада жизни. На языке поэтических символов это выглядело в первую очередь как непростые взаимоотношения между образом земли и образом неба.
Казалось бы, согласно общей направленности «культуры Два»[294], «большому сталинскому стилю», мы встречаемся здесь с преобладанием вертикального начала над горизонтальным, с устремленностью в небо, означающим выходы за рамки частной, «местной» жизни. Прошлое родного края жмется к земле, оно существует в тесном избяном пространстве, которое давит на человека, лишая его возможности видеть «небо». Процитируем первые две строфы из майоровского стихотворения «Отцам»:
Я жил в углу. Я видел только впалость
Отцовских щек. Должно быть, мало знал.
Но с детства мне уже казалось,
Что этот мир неизмеримо мал.
В нем не было ни Монте-Кристо,
Ни писем тайных с желтым сургучом.
Топили печь, и рядом с нею пристав
Перину вспарывал штыком…
Здесь сливается воедино лирическое «я» и голос человека, рвущегося из дореволюционного захолустья в простор большой жизни. Тема малой родины таким образом начинает приобретать эпическое звучание. Не только это стихотворение, но и другие произведения Майорова являлись фрагментами из большого незаконченного лиро-эпического повествования, где переплетается история «отцов и детей». И «дети» в этой истории, наследуя прежде всего революционное отношение к миру, выходят в пространство «вечных исканий крутых путей к последней высоте». Отсюда и культ летчика в стихах Майорова. Он гордится тем, что его старший брат служит в военной авиации. Иваново в его поэзии — город, где живут летчики-герои, которые готовы во имя высоты пожертвовать собою. В. Жуков в своих заметках о Майорове вспоминает: «Помнится, году в тридцать восьмом в наших местах (а жили мы на окраине Иванова) разбился самолет. Весь личный состав погиб.
На зеленом Успенском кладбище на другой день состоялись похороны. В суровом молчании на холодный горький песок первой в нашей мальчишеской жизни братской могилы летчики возложили срезанные ударом о землю винты самолета.
А вечером Коля читал стихи, которые заканчивались строфой
О, если б все с такою жаждой жили,
Чтоб на могилу им взамен плиты,
Как память ими взятой высоты,
Их инструмент разбитый положили
И лишь потом поставили цветы…»
[295].
Вроде бы полное совпадение с общими, типичными особенностями героической модели того времени: советские люди в едином порыве покоряют «пространство и время», и жизнь их при этом целиком принадлежит государственному делу, «инструменту», с помощью которого это дело вершится. Но если внимательно присмотреться к стихам Майорова, то окажется, что «летчики», «небо» и многое другое далеко не совпадает здесь с вертикальными образами массовой предвоенной поэзии, исключающими мир отдельной личности.
Молодые романтики предвоенной поры из пролетарского Иванова при всем стремлении к «высоте», означающей прежде всего воплощение советского идеала, к счастью, чувствовали себя живыми людьми. «Земля» для них была не менее важна, чем «небо». И сегодня, может быть, самое интересное в их жизни и поэзии открывается не в гражданских декларациях, а во внутреннем конфликте, порой тайном даже для них самих. В конфликте между «общим», «типичным» и «самостью», неповторимостью их явления. Этот конфликт ощущается, например, в следующих стихах, посвященных летчику-брату Алексею:
Я за тобой закрою двери,
Взгляну на книги на столе,
Как женщине, останусь верен
Моей злопамятной земле.
И через тьму сплошных загадок
Дойду до истины с трудом,
Что мы должны сначала падать,
А высота придет потом.
Для молодых поэтов предвоенной поры важен сам процесс жизни, поиск, падения и подъемы. И точкой отсчета становится здесь детство, родной дом, природное начало мира. «В стихах Майорова очень часто встречаешься с травами, с ливнями, которые „ходят напролом, не разбирая, где канавы“. А постоянная нота „кочевья“, вагонов, вокзальных расставаний — как бы мост, соединявший ивановского юношу со столицей, с университетом…»[296].
Критик Н. Банников, кстати говоря, друживший с Майоровым, точно подметил в своих заметках о поэте ноту кочевья. Продолжая наблюдения критика, можно говорить и о нотах разлада и поисках нового лада, мотиве страстного порыва к любви в майоровской поэзии. Между прочим, последнее дает о себе знать в самом синтаксисе, порывистости интонационного рисунка стихов.
И здесь уместным будет вспомнить ту сцену из воспоминаний С. Наровчатова, где рассказывается о его первой встрече с Майоровым на одной из литературных встреч в Москве, где Николай представлял молодых поэтов МГУ: «И вот на средину комнаты вышел угловатый паренек, обвел нас деловито-сумрачным взглядом и, как гвоздями, вколотил в тишину три слова: „Что — значит — любить“. А затем на нас обрушился такой безостановочный императив — грамматический и душевный, — что мы, вполне привыкшие и к своим собственным императивам, чуть ли не растерялись.
Идти сквозь вьюгу
Напролом,
Ползти ползком.
Бежать вслепую,
Идти и падать. Бить челом,
И все ж любить ее —
такую!
„Такую“ — он как-то резко и в то же время торжественно подчеркнул <…> Стихи неслись дальше:
Забыть последние потери,
Вокзальный свет,
Ее „прости“
И кое-как до старой двери,
Почти не помня, добрести,
Войти, как новых драм
зачатье.
Нащупать стены,
холод плит…
Швырнуть пальто
на выключатель,
Забыв, где вешалка висит.
Две эти последние строки меня покорили, и я ударил кулаком по столу. Майоров только покосился в мою сторону и продолжал обрушивать новые строки. И когда, наконец, дойдя до кульминации страсти, вдруг на спокойном выдохе прочитал концовку <…>, мы облегченно и обрадовано зашумели, признав сразу и безоговорочно в новом нашем товарище настоящего поэта»[297].
Ориентируясь на высокие гражданско-творческие цели, будущие «фронтовики» порой выставляли себя суровыми аскетами, готовыми пренебречь «слишком человеческими» чувствами, якобы мешающими исполнить их главное дело. А. Лебедев в письмах к матери неоднократно говорит о своем желании разрубить гордиевы любовные узлы, в будущем «не связываться с женщинами», отказаться от мысли о семейном счастье.