Насколько интенсивной была духовная жизнь юноши Фурманова, свидетельствуют те страницы дневников, где говорится о его увлеченности творчеством русских классиков. «Лучшие умы, — записывает он в дневнике 1912 года, — не глумились над человеком. Они страдали и своим страданием прокладывали и указывали путь, или они любили и показывали путь, как надо любить, — таковы Толстой, Достоевский, Горький и Тургенев» (4, 39).
Во время учебы в Московском университете Фурманов, что называется, заболел Достоевским. Любимым героем стал для него Алеша Карамазов. Он и в самом себе находит «что-то Алешино». Но скоро Фурманов подверг сомнению этот возникший было жизненный идеал: «Не могу я быть Алешечкой, не могу. Что же я буду делать, когда жизнь просит своего…»[165]. И в более поздней дневниковой записи: «Непротивление мне как-то не к лицу. Когда я долго держал перед собой образ Алеши Карамазова и пытался в каждый свой поступок призвать его, выходило какое-то юродство во имя смирения и прощения. <…> Смиренность была во мне всегда неестественна. <…> Ее сметала первая волна и уносила бесследно до первого припадка. А припадки эти случались в минуты личного счастья. <…> В минуты же горя и злобы, наоборот, — приходило желание бороться, отстоять себя, объявить себя, испробовать скрытую силу.
Была жажда борьбы — самая ценная струна жизни»[166].
Сама окружающая действительность заставляла вибрировать эту струну натуры Фурманова. Побывав на фронтах Первой мировой войны в качестве брата милосердия, он понял, что Россия находится накануне глобальных перемен и революция неизбежна. Это убеждение укрепилось, когда Дмитрий Андреевич возвратился в ноябре 1916 года в родной Иваново-Вознесенеск и окунулся в политическую жизнь пролетарского города. 15 ноября 1916 года он записывает в своем дневнике: «Слышите, как сильно бьется пульс русской жизни? Взгляните широко открытыми алчущими глазами, напрягитесь взволнованным сердцем — и вы почувствуете живо могучее дыхание приближающейся грозы…
Вверху заметались в паническом ужасе, а в глубине бурлит. И вот-вот прорвется огненная лава…» (4, 85–86.).
В Февральской революции Фурманов увидел «зарю новорожденного счастья». Но в большевистском Иванове он не спешит примкнуть к партийному большинству, считая диктатуру пролетариата «вещью немыслимой», «потому что 175 миллионов не захотят подчиниться 5 миллионам пролетариата»[167]. Фурманову ближе в то время эсеры. Однако твердой уверенности в правоте эсеровских идей у него не было. Живая душа Фурманова в период между двумя революциями мучительно ищет правды. И в метаниях молодого писателя по-своему отражались драматические метания русской интеллигенции того времени.
Путь Фурманова к большевизму во многом определялся его видением массовой жизни. Отход от эсеров предопределила его поездка по деревням Владимирской и Костромской губерний в мае — июле 1917 года, тщательно зафиксированная им в дневниковых записках, названных самим Фурмановым «По деревням».
При советской власти эти записки не были напечатаны, хотя такие попытки и предпринимались. В 1967 году П. В. Куприяновский предложил эти записки для публикации в журнал «Новый мир». Редакция журнала, одобрив материал, напечатать его не решилась. С точки зрения тогдашней цензуры, «не все было приемлемо в мировоззрении писателя и в нарисованных им картинах, официальная идеология не допускала подобных „вольностей“, да и личность автора „оберегали“: Фурманов в своих записках не походил на канонический образ писателя-большевика»[168]. Фурманов «посмел» в своих записках представить Россию сомневающуюся, не верящую партийным лозунгам, со страхом ждущую еще более жестких времен. Встретившись с такой взбаламученной деревней, автор остро осознал свое интеллигентское прекраснодушие, и его симпатии все в большей степени начинают склоняться к большевикам, демонстрирующим не только силу убеждения, но и конкретную, реальную заботу о трудящихся. А в Иванове таких большевиков было немало. Добрые, дружеские отношения связывали Фурманова с В. Я. Степановым, И. Е. Любимовым. А. С. Киселевым. Особенно же привлекала фигура Михаила Васильевича Фрунзе, который в немалой степени повлиял на его решение вступить в коммунистическую партию. «Я проникнут к нему глубочайшей симпатией» (4, 123), — записывает Фурманов в дневнике 23 февраля 1918 года, а 6 сентября в том же дневнике заявляет: «То, что Ленин значит для всей Руси — Фрунзе означает для нашего округа: человек неутомимой энергии, большого ума, больших и разносторонних дарований. Человек, с которым легко, свободно работать, на которого во всем можно положиться, который, делает все хорошо»[169].
Накануне своего вступления в партию Фурманов записал в дневнике: «Уйти к большевикам — значит уйти в другой, совершенно новый мир. Там новая, марксистская идеология, апофеоз государственности, централизации, дисциплины и всяческой власти человека над человеком… Там свои приемы борьбы… Я схожусь с большевиками во многом, но, к примеру, как быть с хлебной монополией, в которую не верю, которую не признаю? Защищать, не признавая ее? Но я ведь не могу так слепо повиноваться, я люблю и чту абсолютную свободу, я хочу и буду думать сам, а не по мыслям других.
А ведь уйти к ним — это значит во многом связать себя обетом покорности, подчинения и молчания. Хватит ли меня на это? Едва ли…»[170]. Для Фурманова коммунистическая идея в сотрудничестве с такими людьми, как Фрунзе, обретала человеческое лицо. Огромный авторитет Михаила Васильевича в среде ивановских рабочих становился для Фурманова наглядным доказательством правоты большевиков. Но, считая их носителями высшей народной правды, как следует из многих дневниковых материалов, вошедших в книгу «Неизвестный Фурманов», он не мог закрывать глаза на реальные противоречия в деятельности господствующей в новом обществе партии.
Фурманов с тревогой следил за тем, как, проповедуя свободу и равенство, большевистские начальники пользуются особыми привилегиями (дневниковые заметки «Перерасход», «Я путаюсь в привилегиях» и др.). Его пугал разгул «красного террора», в ходе которого погибали невинные люди и теряли свое лучшее человеческое «я» зачинатели массового кровавого действа (дневниковая заметка «Колесанов»). Смущала Фурманова и жесткость большевиков по отношению к религиозным обрядам, вошедшим в плоть народной жизни. В дневниковой заметке от 7 января 1920-го он признается, что Рождество, Пасха приносили и приносят ему «неизъяснимое волненье». «В Христову ночь, — пишет Фурманов, — мне непременно хочется сходить к заутрене, послушать ликующее пение про херувимов и серафимов. Я полагаю, что красивые, трогательные традиции, вроде Пасхальной утрени, вообще не должны умирать»[171]. А в апрельской заметке 1923 года, посвященной Пасхе, Фурманов призывает «бросить культурное партизанство, не делать раздражающих, шавочных „налетов“ на то, что прекрасно по существу для всех, кроме так называемых „чистых партийцев“— всех умерших для живой жизни во имя задолбливания теорий и продалбливания этими теориями чужих мозгов…»[172].
Читая такого рода откровения, думаешь о драме Фурманова-коммуниста, чьи во многом романтические представления о революции, большевизме вступали в противоречие с жизненным поведением «чистых партийцев». Драма эта особенно обострилась, когда Фурманов начал открывать нравственные изъяны в большевиках, являющихся для него примером истинного служения народу. Например, будучи комиссаром Чапаевской дивизии, он открыл в глубоко уважаемом Фрунзе черты отнюдь не лучшие: «Я хорошо вижу, — говорится в заметке от 17 января 1920 года, — его самоафиширование, помпезность, склонность к блеску и пр. Он это чувствует, но… главковерх всегда прав. Прав остается он и перед самим собою. Лесть военспецов развратила его до мозга костей, успехи вскружили ему голову. Он — величина. И это дает ему возможность задирать голову выше. А наружно наши отношения совершенно безукоризненны, только внутри, внутри — ой, какой разлад, какая пропасть!»[173]