В больнице чисто промытые окна, еще светит заря, но в палате уже зажгли электричество.
— Когда уляжетесь спать, можете погасить: здесь не тюрьма, — с удовольствием говорит санитарка. Она тоже заключенная и понимает, что значит иметь возможность ночью погасить свет.
И все радуются: прямо как на воле!
Я проснулась от птичьего щебета, окно было открыто. Солнце заливало палату. Только две кровати были пусты, с них ушли умываться, на других еще спали.
Санитарка, босиком, подоткнув платье, беззвучно мыла пол.
Мирно все, по-домашнему: летнее утро, шелест деревьев, щебет птиц.
Голос из-за окна позвал:
— Нина Ивановна! Нина Ивановна Гаген-Торн!
— Меня?
Выглянула. Под окном стояли Аня Саландт, моя однокамерница по Лубянке, и Дора Аркадьевна, с которой встречались на пересылке. Они кивали и улыбались.
— Мы еще вчера узнали, что вас пригнали с 13-го! Вот встреча!
— Ну как вы здесь? Давно?
— Прямо из Москвы на шестой, — сказала Аня, — и Мария Самойловна здесь, и Надежда Григорьевна… Работаем в зоне.
— Выглядите хорошо, загорели, поправились!
— Оказалось легче, чем я ожидала, — оживленно говорила Дора Аркадьевна, — из дома получили письма, посылки, — она тронула рукой свое светлое летнее платьице, — сами можем писать раз в месяц.
Милая чернокосая головка, хрупкая фигурка, освещающая улыбка.
— Вы, Дора Аркадьевна, просто словно выехали из Москвы на отпуск в деревню, такой вид.
Она улыбнулась:
— Женщины умеют всегда приспосабливаться, а вот мужчины… — Лицо затуманилось. — Мы видим их иногда… Жуткие!
— Вас с чем в больницу положили? — торопливо перебивая Дору, спросила Аня.
— Не знаю. Сказали, чесотка. Этот майор…
— Слоев, вольный главный врач.
— Он сказал, чесотка на животе, но у меня не чешется. И сыпь пропала.
— Ну, захотел дать отдохнуть. С ним бывает… Как найдет на него. Не рыпайтесь, и продержат несколько дней!
— Больная! (Больная — не зек!) — сказала санитарка. — Отойдите от окна, скоро докторский осмотр, идите умываться!
— До свиданья! — крикнули снизу.
Меня не лечили от чесотки, понимали, что не от чего. Но дней пять продержали в больнице. Разрешали выходить из корпуса, гулять. Слоев два раза проходил мимо. Посмотрел, ничего не сказал. Я поняла: знает, что не чесотка. Может, имя отца помогло — он мог знать его лично, мог учиться у него. Выписали на пятый день. Назначили старостой третьего барака. Староста — это почти лагерный «придурок». Не на физической работе, руководит.
В третьем бараке три секции. В каждой живут сто женщин: литовки, эстонки, латышки, но больше девчата и «жиночки» с Западной Украины.
Большинство зазонниц: ходят на разгрузку к железной дороге и на сельхозработы. Некоторые бригады в обед не приходят, возвращаются только вечером.
Днем остаются только дневальные. В каждой секции по дневальной, да одна, ночная, на все три секции. Дневальными ставят пожилых или слабосильных — считается легкой работой.
Но тоже хватает ее. После ста человек, тесно спрессованных на двойных нарах-вагонках, немало грязи. Надо убрать. Пол дочерна затаптывают рабочие. Приходится мыть и скоблить доски каждые два дня. Надо проследить, чтобы не раскидали вещи, заправили постели. Принести кипятку по два ведра утром, в обед и вечером. Зимами дневальная приносит к подъему из просушки брюки и обувь.
У меня в бараке дневалят три покорные и смирные крестьянки: с Волыни, с Черновиц и с Карпат. Прибирают, моют. А потом сидят, положив на колени руки, тихо беседуют. Подошла к ним.
— Пани староста, — сказала мне гуцулка, — яки бидни наши дивчата: таки молодесеньки… Захопили… Де тато, де мамо?.. Сумно…
— Да, бедные девчата, да ведь и нам нелегко. За что вы попали, пани Бут?
Рассказывает: хата их в горах высоко. Пришла ватага хлопцев, а она одна с тремя детьми. Старшой их говорит по-украински:
«Давай молока! Давай хлеба, сала, картошки!»
— Как я можу не дать? Убьют… Или корову зарежут. Дала все, что было. Они едят, спрашивают: ты знаешь, кто мы?
«Нет». — «Мы — бандеровцы, партизаны». — «А мне байдуже, просите, так и даю. Нехай бандеровцам». — «А… а… — загрохотали, — так ты бандеровцам помогаешь!.. Кормишь их?.. Собирайся!» — «Куда?» — «В НКВД допросят, враз скажешь, где бандеровцы!» — по-русски кричат. Дети плачут: «Мамо! Мамо!» — «На кого ж детей оставлю?» — «Наше какое дело!» Защелкали винтовками. «Иди!» И увели…
Она вытерла платком глаза, взялась за веник. Руки у нее дрожали.
— Вы знаете, где теперь дети, пани Бут? — робко спросила я.
— Нет!
На верхних нарах поселилась Анна Ивановна. Она молча сидела, слушала пани Бут. Так же молча перекрестилась, что-то про себя зашептала… Анна Ивановна не ходит на работу — она «монашка». Это не значит монахиня — у нее есть муж, дома остались дети. «Монашками» зовут в лагерях тех, кто не просто «сидит за религию» — таких очень много, — а тех, кто по религиозным убеждениям отказывается работать, считая лагеря «порождением Антихриста». Чтобы «не принимать Антихристову печать», они не ходят в столовую, на работу, наиболее неистовые отказываются даже от бани. Принимают только воду и хлеб: это Божье, их не в силах осквернить никакая печать. Чем же они питаются, как выживают?
Живут трудно, «несут подвиг». Едят хлеб да «тайную милостыню» — то, что молчаливо кладут им сочувствующие.
За отказ от работы их периодически сажают в холодный карцер, на триста граммов хлеба. Они в карцере поют церковные службы. Ежедневно и еженощно.
Раз посадили на месяц — больше уже не полагалось держать в карцере.
— И этого не вытянут, — говорили в лагере, — перемрут.
— Так и пусть подохнут! Нечего своевольничать, работать надо! Нашли тоже: работать грех! Ну, сами себя гробят.
— А все-таки жалко… Не вытянут.
Но они вытянули: вышли через месяц, держась за руки, с пением молитв.
Периодически их то объединяли в одном бараке, чтобы изолировать от остальных, то рассовывали в разные бараки поодиночке, чтобы не поддерживали друг друга.
Зимой группу «монашек» выгнали за зону — разгружать вагоны дров. Они встали и стали петь.
— Пустите собак! — крикнул начальник лагеря.
Овчарок спустили, они кинулись. Женщины стояли неподвижно, медленно крестя воздух перед собой. Собаки остановились: они приучены бросаться на сопротивляющегося или бегущего. Неподвижность и бесстрашие смутили собак. Они взлаивали, поворачивали головы к вожатым: «Что делать?»
Начальник приказал отозвать собак.
Анну Ивановну поселили ко мне в барак, чтобы изолировать от своих. Она тихо сидела или лежала на верхних нарах, пока люди были в бараке. Когда уходили на работу, спускалась и начинала молиться, глядя на восток.
Большинство относились к ней отрицательно:
— Мы работаем, а она дармоедничает. За наш счет хлеб ест…
— Разве за ваш? Ведь вы за нее норму не делаете? Каждая за себя.
— А если все так не будут работать, тогда как?
— Ну, это ведь дело государства…
— А почему мы мантулим, а они будут припухать? Пусть тоже работают. Не лучше нас… Нашли грех — работать нельзя! Одна упрямая глупость! В праздники и мы работать не выйдем, — говорили субботники и баптистки, — а в будни — Бог труды любит.
Когда все ушли из барака, а Анна Ивановна, окончив молиться, стояла у печки, я подошла к ней.
— Анна Ивановна! Люди-то приходят какие усталые! Надо им услужить?
— Надо бы, конечно.
— А у дневальных сколько дел! Тоже старухам нелегко…
Она молча смотрела на меня.
— Анна Ивановна, помоги людям! — сказала я, кланяясь. — Ведь ты не на лагерную власть, на людей поработай!
— А ты не скажешь дежурным?
— Не скажу…
— Тогда буду в бараке подсоблять. Людям помогать буду с радостью, но тайно: чтобы власти не знали.
— Ладно.
И она стала убирать в бараке.
Девчата
Старосту не гоняют на работу — она сама должна ее организовывать. Оставалось время присматриваться к лагпункту.