— Послушайте, Кука, — говорила я, — но ведь это подтверждает положение Канта, что время и пространство суть координаты нашего восприятия мира! — Я тогда только взялась за Канта и одолевала его с трудом, но с жадностью. — Наш мир, недоступный иначе, чем через наши координаты, для существ с другими координатами будет совсем другим.
— Это противоречит материализму! — с торжеством вскричал Мишка Цвибак. Спор о философских принципах и разговоры о том, можно ли представить себе строение атома, шел несколько часов.
Другое путешествие началось докладом об омолаживании, третье — о генетике и изучении наследственности, которое проводил Филипченко.
2) После доклада — его шутливая интерпретация, иногда инсценировка. В лицах показывали, как омоложенный Керзон приобрел ловкость и подвижность обезьяны.
Не помню, конечно, всех тем, проходивших в путешествиях «Снарка». Мне видятся только молодые, оживленные лица, помнится чувство овевающего воздуха из окна. Казалось, «Снарк» уже взлетел, вылетел из окна, воплотившись в яркий сияющий контур там, над Исаакием. Мы летим. В комнате остались: стол посредине, валяющиеся венские стулья. Спрыгнул со шкафа дежурный рулевой Юра Шейнманн и повел корабль в неизвестное.
Итак — «Снарк» и веселые вечеринки в общежитии. Собственно говоря, совершенно неправильно говорить «вечеринки» — это не ограничивалось вечерами, а наступало «запоем на двое суток». Начиналось с заседания «Снарка», с очередного доклада о генетике, об истории Египта или этнографии Японии (Визель). Потом — инсценировка. Потом расстилали на полу матрацы и начинались стихи. А иногда, белыми ночами, выходили на улицу с песнями, шли по Дворцовой площади и там танцевали. Меньше — нам было недостаточно места. На другой день так и не могли разойтись, потому что затевался спор о том, как будет жить наша коммуна, какой мы сумеем достать дом для нее и как распределим. Дом мечтался такой: первый этаж — библиотека, столовая, кухня, комната отдыха, «детский квартал» — у нас будут дети, и они, конечно, будут воспитываться все вместе. Второй этаж — индивидуальные комнаты. Каждому человеку по комнате. Нас будет человек 10–12. Не представлялись и замкнутые семьи фаланстера… Любовь приходит и уходит, но не она строит жизнь, жизнь строится в дружеской коммуне. Не знаю, было ли это вполне серьезно у других (теперь сомневаюсь в этом), но у меня было вполне серьезное сложившееся убеждение… Мы даже пытались создать такую коммуну, когда ушли из общежития. Ушли тоже по социальным причинам: в те годы, когда мы жили в общежитии, в Питере почти не было иногородних студентов. У нас оставались необжитые комнаты в квартирах родителей, а мы переехали в общежитие и обживали его, стряхнув прах прошлого. Но наступил НЭП. Жизнь из фантастического мира переходила в бытовую реальность, и наше общежитие, так же как и писательское общество в Доме искусств, — распалось. Мы сочли нужным уступить его тем, кто приехал учиться из провинции, а сами вернулись к пенатам с тем, чтобы подыскать и переехать уже не в студенческое общежитие, а в коммуну… Но коммуна, еще не реализовавшись, распалась: Сеня Малятский уехал на биологическую практику, Толя Розенблюм (левый эсер) должен был уехать из Петрограда, так как начались аресты левых эсеров, у Иды Варшавской — роман с человеком, совершенно не подходящим к нашей коммуне; дядя Костя Доброхотов был в экспедиции на Мурмане, там тяжело заболел. Ребята собрали деньги и отправили меня в Мурманск ухаживать за ним в больнице. Я приехала туда, но — поздно: он умер на другой день. Умер не одиноко — были чуткие и хорошие люди в экспедиции. Никому не показалось странным, когда я сказала, что меня прислали ухаживать ребята «из нашей коммуны». Приняли как само собой разумеющееся.
Похоронили его. Прожила я несколько дней в вагоне-теплушке, где жили все. В нем же мы все вернулись в Питер. Это была осень 1922 года. Словом, к зиме остались мы от коммуны с Юрой вдвоем. Любовь из стадии стихов и решаемых сообща мировых вопросов переходила в реальность. И мы решили, что если нет коммуны — мы поселимся вдвоем.
Часть II. Пути судьбы
Пути Судьбы неотвратимы:
Кто видел старой Норны нить?
Неслышно Смерть проходит мимо,
Нежданно радость может быть.
Но дело чести, дело смелых,
Не изменяя шаг, идти,
Лишь песней отмечать пределы
Уже пройденного пути…
Н. Гаген-Торн
Шпалерная
Тюремная камера была переполнена. Тюрьма строилась «в проклятое царское время» по последнему слову тюремной техники: вместо параши — ведра с испражнениями, которое в старину выносили заключенные, — в камере был унитаз, отгороженный железной ширмой в рост человека. Рядом — кран умывальника. В камере не нары, как было в XIX веке, а индивидуальные деревянные, обтянутые парусиной койки, которые поднимаются и откидываются на стену. Светлые коридоры. Вместо знаменитой тюремной двери с глазком общие камеры отделены от коридора толстой добротной железной решетчатой дверью. Все продумано и носит явно печать столыпинского цивилизованного периода.
Но эта цивилизация была разрушена сталинской эпохой. В камеру, рассчитанную на 16 человек, помещали около 40, койки-рамы опущены, на них настлали доски, образуя сплошные нары. Поставлены еще и железные кровати, на которых спали по двое. Постилалось что-нибудь на ночь и на столе. Сорок женщин, сидя на этих досках, говорили шепотом — громко запрещалось говорить. Если гул разговора чуть повышался, за железной решеткой двери показывалась надзирательница: «Прекратить разговоры!»
«Дайте, пожалуйста, валерьянки, мне плохо», — тоненьким голоском просила какая-нибудь недавно приведенная и заплаканная женщина.
«Сейчас», — надзирательница отходила и через несколько минут протягивала кружку с валерьянкой. В валерьянке отказа не было. Она была проявлением гуманизма. Плакали не все время. Обычно новенькая, войдя в камеру и оглядевшись кругом, начинала рыдать:
— За что меня? За что меня взяли?! Вы давно сидите, женщины?
— Кто как, — охотно вступали в разговор аборигены.
— А когда же выяснится, за что арестовали?
— Вы хотите знать, когда на допрос поведут? Ночью, наверное. На допрос все больше ночью.
— Но меня сразу выпустят, меня ведь по ошибке взяли, как я ночью домой пойду? — наивно говорила новенькая.
Аборигены хихикали.
— Ишь ты, сразу домой! Почему-то пока никого не выпускали… Я две недели сижу, три раза на допрос вызывали, но так и не знаю, за что взяли, — сообщала словоохотливая гражданка средних лет.
— Но у меня ребенок, ребенок дома один остался! — опять начинала рыдать новенькая молодая женщина в ярком и пестром халате. — Посмотрите, я в халате выскочила во двор снять белье, а они подошли и говорят: «Пойдемте, гражданка, вас вызывают в милицию». Я говорю, мне надо белье домой снести и одеться. А они: «Да нет, пусть повисит, это ненадолго, машина ждет!» Повели и посадили в машину. Я спрашиваю: «Что случилось? С мужем несчастье? Скажите скорее!» — «Там узнаете!..» И повезли вовсе не в милицию, а прямо сюда, на Шпалерную. Заперли. Я стучу — у меня же ребенок, ребенок маленький заперт, пустите скорее! Уж не знаю, сколько я там часов просидела. То плачу, то стучу. Наконец открыли. Я думала — выпускают или к начальнику, объяснит хоть, в чем дело… А привели сюда. Что же это значит? Объясните, женщины.
— Тебя как зовут? — спросила разговорчивая гражданка. — Аней… Так вот, не надейся, Анечка, что скоро домой попадешь. Скоро отсюда не выходят. А куда выходят — не знаем мы. Всунется надзирательница, выкрикнет фамилию. Отзовешься. Спросит имя-отчество. Скажет: «Соберитесь с вещами». И все!
Камера наполнялась разными женщинами, молодыми и старыми, интеллигентными и совсем простыми. Тесно сжавшись, сидели чуриковки. Шептались, рассказывали про «братца Иванушку». Организовались они довольно быстро. Первыми научились стучать по трубам парового отопления, узнавали тюремные вести, а потом придумали и «голосовую связь» через унитаз, по трубам. Растерянно сидела темноглазая девочка-студентка Верочка и все спрашивала, по-детски покусывая губы: «Ну за что же меня взяли? Все не могу придумать — за что? Ведь я больше недели сижу, а на допрос еще не вызывали!»