— Егор Спиридонов. А вас, я знаю, — Нина.
— Да, Нина Гаген-Торн.
Мы шли Нахаловкой — так назывался тупик железнодорожных путей, обращенный в поселок: старые товарные вагоны обзавелись окнами и лесенками. Дымили трубы печурок, лежали кучки дров. Между колес были устроены закутки для поросенка или кур. Качалось белье у тендера. Женщина стирала и пела. Поросята деловито, как собаки, бродили между колес.
— Прочно встали, — заметила я.
— Зимовать собираются.
— Но ведь вагоны-то нужны?
— Квартиры еще нужнее. Жить негде, а строить — некогда. Вот и устроили товарищи железнодорожники городок из ломаных вагонов. Ничего. Будет и настоящий, — кивнул головой Егор, — на месте этих халуп — Дворец профсоюзов… Ну, пришли, — он показал рукой на строение из фанеры, в бревенчатых рамах: — Видите? От англичан много фанеры осталось. Кладут двумя слоями, а между — шлак, щебень, всякую дрянь — и тепло! Дом за неделю готов. — Он засмеялся. — Ловко? А вот и столовая.
Егор открыл дверь, пропуская меня. Сели за столик у широкого низкого окна.
— Окна как перевернутые, — сказала я, — в ширину больше, чем в высоту.
— Можно с удобством любоваться видом на море и обратно, — отвечал Егор, наклоняясь к тарелке.
— Вид действительно хорош. — За окном переливалась зеленоватая, блестящая серебром, вода. По ту сторону залива горбились горы в нежных пятнах березок.
— Берег оденут набережной. По воде — суда встанут в очередь разгружаться в порту. Вот тогда — будет вид, — сказал Егор.
— Вы говорите, будто уже видите, как это будет.
— План утвержден. Большевики не бросаются словами. Мы выстроим Мурманск. И еще сотни городов. Я слышу, как стучат молотки, перестраивая нашу землю. — Он поднял вилку, точно прислушиваясь. Я смотрела на него с любопытством. — На месте обдерганных городишек с ломаными деревянными мостками и мещанскими домиками в геранях мы построим новые, социалистические города. Города дворцов и садов. Да, да! Общественных дворцов! Не прежних, с финтифлюшками и выкрутасами, а прямых, гладких, ровных, где много стекла и света. Там будут читальни и спортивные залы, столовые и библиотеки. Для детей — выстроим отдельные дома, детей будут воспитывать квалифицированные специалисты, а не бестолковые матери. Женщина будет освобождена: ни плит, ни примусов, ни домашней кухни. Вы понимаете, что это значит? — Егор бросил вилку и нагнулся через стол. — Представьте: огромные прямые улицы, обсаженные деревьями и цветами. Стоят гладкие, ровные дома, с огромными окнами. Нам не нужны аляпости и выкрутасы: прямые, ровные линии — вот задача современной архитектуры…
— А они не будут выглядеть коробками? — осторожно спросила я.
— Они будут отвечать тому, что разумно, необходимо и полезно. Чернышевский прав: действительность лучше искусства… Искусство нужно, чтобы воспроизводить прекрасное, существующее в действительности. Самое прекрасное — удобство и разумность. Как можно больше стекла, легкого металла, цветов — они тоже полезны, — воздуха и солнца. У нас будет музыка — прямо на улицах — и электрическое освещение, согревающее, двигающее. Ленин поручил товарищу Кржижановскому разработку проекта электрификации страны. Мы построим гидроэлектростанции, северные реки не будут бежать попусту, мелькая по порогам: они понесут электроэнергию. — По сухощавому, острому лицу Егора пробежал сдерживаемый свет восторженности. Он выступил розовыми пятнами на скулах, искрами в светло-серых глазах. Но Егор старался говорить сухо и деловито. — Новые города — сотрут деревню. Я в ней вырос: в дыре старой карельской деревни — и ненавижу ее. Избы с крытыми, как крепость дворами, неподвижность, темнота. Этого не останется через десять лет. Мы сделаем новых людей, и они будут жить в новых условиях, где все коллективно, организованно, разумно…
— Отдельных квартир, для семей, не останется?
— Некоторое время еще останутся коммунальные квартиры, как сейчас, — небрежно кивнул Егор, — все сразу не перестроишь. А потом в каждом доме будет общественная фабрика-кухня, комнаты отдыха, и только отмирающие дураки будут возиться с едой у себя в квартирах. Каждому — своя комната, а обслуживание и стол общие.
— Да, конечно, так люди смогут освободиться от бытовых дрязг, — согласилась я. — Чем меньше быта — тем лучше! Но, знаете, некоторые любят всякую дребедень уютов. Нравится бытовой ритуал, власть традиций…
— Они просто еще не поняли. Мы их научим… Заставим, если понадобится!
— Вот это мне не нравится — заставлять, — протянула я.
— А как же иначе? Если дурак сидит в грязи, его надо за уши вытащить. Для его же пользы. Если человек мешает обществу расти — научить его не мешать; хоть силой.
— А вы твердо знаете, что надо и что не надо людям? — спросила я. — Может быть, то, что кажется хорошо нам с вами, — будет плохо для других? Вот вы не любите деревни, а я города не люблю. Как же быть?
— Города в прежнем смысле — понимаю, — быстро сказал Егор, — он место неравенства и эксплуатации; но это будет новый город.
— А если человек вовсе не хочет нового? Я понимаю лопаря, которому его вежа и костер милее дома. Зачем ему навязывать?
— Это глупая романтика — костер. В тайгу вам хочется приехать поглядеть. Жить всегда в веже вы не захотите.
— Может быть. Но в старых формах много интересного, — я радостно засмеялась. — Ну не прелесть ли, что в Коле рукава, как у Елизаветы Английской. Так и называются «аглицкие». Разве не любопытно?
— Какая нам польза с них? — Егор усмехнулся. — И самим поморам какая польза?
— Та, что по таким мелочам восстанавливают процессы культуры, как палеонтолог по зубу может восстановить животное. Они — объективнее письменных источников. Летопись отражает точку зрения писавшего, то есть господствующих классов, а рукав или печка — как жил народ. Подлинная история — в вещах, в песнях, в обрядах, а не в политических событиях. А потому, — я откинулась на спинку стула, дразня Егора, — а потому этнография — царица всех наук.
— Время царей кончилось не только в жизни, но и в науке, — яростно отвечал Егор. — А этнография ваша и не наука: сборник анекдотов. Науку об обществе создали Маркс и Энгельс.
— На этнографическом материале Моргана! — закричала я и переконфузилась: с соседних столиков стали оглядываться на нас. Грузный, крупный человек, с шевелюрой серебристого бобра, обернулся, надел пенсне на черном шнурке, положил на стол большие руки. Его сосед, обтянутый черной кожей тужурки, покосился на меня и кивнул Егору. — Знакомые? — спросила я.
— В кожанке — секретарь обкома, а толстый — по вашей части: ученый археолог, биолог или еще что-то. Завтра делает в облисполкоме доклад. Судя по тезисам — много вздору. О древней культуре в Лапландии, в несколько тысячелетий. Приходите послушать.
— Приду обязательно!
В Мурманске
Федя Физик мерил Мурманск длинными ногами — он искал меня. Был в облисполкоме, в облоно, в Главрыбе, в Севрыбе, в Севпорту, но везде отвечали: «Экспедиций тут много, а где которая останавливается — не интересуемся». Про меня никто не знал.
Федя шел к вокзалу по будущей улице, утомленно спотыкаясь о корни: Лиза с вещами ожидала его на вокзале.
Чернобородый, крепкий человек сквозь очки посмотрел на него и сказал:
— Не вы ли, часом, товарищ Физик?
— Да, — отвечал удивленный Федя. — Я — Физик.
— Прекрасно! — сказал Крепс. — Идемте скорее есть уху и копченого палтуса!
— Почему есть уху, — удивился Федя, — и палтуса?
— Обратите внимание на палтуса. Нина велела поторопить вас.
— А где же она?
— На докладе в облисполкоме.
— Я должен вернуться на вокзал — там наш третий спутник, Лиза Орлова.
— Нет, Лизавета Порфирьевна Орлова не сидит на вокзале, а следит, чтобы не перекипела уха. Бык спит и не помешает.
— Какой бык?
— Холмогорской породы, который живет со мной в вагоне, где Елизавета Порфирьевна варит уху.