— Училась я вместе с Кшесинской, отметки получше ее получала в училище, — рассказывает она, отирая черненькие слезящиеся глазки; руки и ноги у нее дрожат, но, вспоминая, она кокетливо усмехается.
А крепкая 70-летняя старуха в добротном суконном платке рассказывает:
— Привели меня в суд: «Виновата в антисоветской деятельности». Дали 25 лет. Поклонилась я судьям и говорю: «Спасибо! Сколько проживу — отсижу, остальное вам, сыночки, оставлю». Так не захотели: сменили приговор на десятку.
Старухи, раскрывая беззубые рты, хохочут:
— Не захотели!
Кому и зачем нужны были бессмысленные страдания старух?
* * *
Оля Патрушева зашла ко мне в барак.
— Знаешь, зубной врач приехал на лагпункт. Пойду вырву зуб. Он на три дня всего приехал, лечить не успеет, а зуб уже болел.
— С наркозом?
— Не знаю. Все равно вырву и без наркоза! Больше будешь мучиться, когда заболит.
— Ну, счастливо!
Ушла, часа через два приходит Кэто.
— У Оли-то из зуба кровотечение не унимается. Пошла опять в больницу. Пусть остановят.
— Надо пойти за ней, может, ей трудно дойти…
Мы пошли, спросили санитарку:
— Патрушева где?
Махнула рукой:
— В палате, положили ее!
Мелькнул белый халат медсестры.
— Пани Марта! Пани Марта! Что с Патрушевой?
Она посмотрела печальными темными глазами, прошептала:
— Инсульт. Очень плоха!
— Пустите к ней?
— Она без сознания. Вечером, когда врачи уйдут, конечно, пущу!
Вечером, после поверки, как покормили больных ужином и кончилась опасность, что Софья Сергеевна, врач-зек, вылезет из своего угла, я проскользнула в больницу.
Оля лежала в изоляторе. Сине-лиловое лицо. Закрытые глаза и закинутая назад голова. Тяжелый страшный хрип. Халат пани Марты забелел в конце коридора.
— Пани Марта, голубушка, как это случилось?
— Ей впрыснули кальций хлорати, чтобы остановить кровотечение: он сжимает сосуды. А ведь у нее давление 240 и сосуды хрупкие. Не сжался, а лопнул сосуд в мозгу. Сразу потеряла сознание.
Мы с Кэто сменяли друг друга у ее постели. Ночь шла. Клокотало и хрипело в Олиной груди. Набухало, темнело кровью лицо.
Она умерла, не приходя в сознание.
Мы знали: где-то в Москве у нее осталась дочь Ирочка, но мы не имели права написать ей о смерти матери: писать разрешалось только раз в месяц, близким родным.
Через месяца два удалось передать нелегально, «налево», как говорят в лагерях, записку Олиным родным, но мы не сообщили своих имен, так как, если бы получили ответ, — цензор обнаружил бы, что есть нелегальная переписка, а это грозило бедой многим. Узнала ли о матери Ирочка?
* * *
Осенним днем я навестила Нину Дмитриевну. В тамбуре услыхала голос из умывалки:
— Какое все-таки наслаждение — выкурить наконец папироску!
Голос низкий, почти мужской, модуляции очень гибки, глубоки, разнообразны. В лагерях научаются определять человека по голосу. Внешность? У всех одинаковые серо-черные платья и телогрейки или ватные штаны и телогрейки. У всех посеревшие складки у губ. Лексика? Многие нарочно начинают говорить лагерным полублатным диалектом. Модуляции голоса хранят прошлое.
Голос из умывалки был явно сугубо интеллигентским, московским.
Я заглянула. В умывалке стояли две женщины. Одна, долгоносая и долгокосая, курила. Худая, высокая, с изможденным лицом, она затягивалась папиросой, прикрыв глаза. Театральным движением откинула обе тяжелые темные косы, падавшие ниже пояса. Кто она?
Я не стала знакомиться, прошла к нарам Нины Дмитриевны и Кэто:
— У вас в бараке новые? С этапа?
— Да, — ответила Кэто, — перекинули с третьего несколько человек, там оставили только рабочих.
— А кто эта, с косами? Москвичка…
— Доброва Александра Филипповна. По делу Даниила Андреева, знаете это дело?
— Ну кто в Темниках про него не слышал!
— Расскажите. Я толком не знаю еще, — сказала Кетеван Антоновна.
— Даниил Андреев, сын писателя Леонида Андреева, младший. Его мать, «дама Шура», как назвал ее Горький, умерла родами, и он остался у ее родных, у доктора Доброва. Не из тех ли она Добровых?
— Вероятно.
— Написал этот Даниил роман. За роман сели не только те, кто его читал или слушал, но даже сапожник, который чинил Даниилу ботинки, зубной врач, у которого он лечился, словом, около двухсот человек. Получили от 10 до 25 лет. Я про это слышала еще в тюрьме, а месяца два назад сюда прибыла с 13-го Алла, его жена, работает художницей в КВЧ.
— По одному делу с Добровой? Как же их соединили?
— Прозевали, наверное. Аллу перевели с 13-го, а Доброву с 3-го, говорите?
— Да.
— Как же они встретились?
— Александра Филипповна очень воспитанный человек. Афишировать взаимоотношения не будет.
КВЧ
Культурно-воспитательная часть — самое противоречивое явление советских лагерей. Детище времен Дзержинского, когда искренне верили, что лагеря перевоспитывают людей, приобщая к культуре, КВЧ сохранилась в разгар сталинских неистовств.
В 1936 году на Колыме еще были отголоски прежних идей в легендах об Эдуарде Берзине.
При Берзине, говорили старые уркаганы, заключенные получали зарплату. По окончании срока человек выходил с деньгами, чтобы начать новую жизнь. При Берзине, если человек хорошо работал, ему разрешали жениться и отводили отдельную комнату. Были школы и библиотека для заключенных.
Встречались тогда воспитатели-коммунисты, готовые душу отдать, чтобы сделать тебя человеком.
Но Эдуарда Берзина в 1936 году вызвали в Москву и расстреляли. Колымские лагеря наполнили 58-й статьей, которую не предполагали воспитывать: над Колымой принял власть полковник Гаранин.
Он расстрелял 10 тысяч человек, приписав им саботаж или попытку к бегству. Потом сам Гаранин был расстрелян. Люди в лагерях продолжали гибнуть от истощения, непосильной работы и произвола.
А КВЧ осталась. Она занималась устройством спектаклей. На Эльгене ставили «Коварство и любовь» Шиллера. Не только «шалашня» — блатные девчонки, мужчины-уркаганы утирали слезы — урки сентиментальны и любят сильные страсти.
Театр процветал: в лагерях были народные артисты, певцы, художники. Из якутских лагерей приехал молодой уркач и рассказывал: какой-то с Москвы Мейерхольд обучал играть на сцене.
Художник В. И. Шухаев писал декорации в магаданском Доме культуры. Я видела, как он, высокий и худой, шел по Магадану, сутулясь в своей телогрейке. Стрелок с автоматом вел его из Дома культуры в барак.
Русланова пела где-то на лагерной сцене.
После войны в ярославских лагерях были Радловы. Мне рассказывала о них на 10-м лагпункте берлинская немка фрау Майер. Она дружила в ярославских лагерях с «фрау Анна Радлофф». Фрау Анна с мужем ставили постановки для вольных, им разрешили выписывать книги.
— Материально неплохо жили, — рассказывала фрау Майер, — но фрау Анна все тосковала, а потом — умерла.
«Самодеятельные спектакли» превращались в крепостной театр, где подневольные артисты развлекали начальство. В «Мертвой дороге» Побожий описал такой крепостной спектакль (журнал «Новый мир», 1964). Но подневольное искусство — все же искусство, и артисты играли, не только уберегаясь от тяжелой работы, а находя разрядку душевных сил, выход из бессмысленного существования. Крепостное представление бывало не только потехой начальства, но и отрадой зеков.
Функции КВЧ разнообразны. В Темниках КВЧ занималась:
1) книгами: их то разрешали выдавать заключенным, то отбирали — приказы менялись;
2) воспитанием заключенных при помощи лозунгов и плакатов: «Честный труд искупает вину», «Кто не работает — тот не ест»; призывали выполнять норму, рисовали диаграммы выполнения плана;
3) самодеятельностью: редкие дни отдыха рекомендовалось заполнить зрелищем. Начальство понимало, что зрелище сохраняет контроль за рабочей силой.