— В последний момент он ударил ногой, и дно лопнуло, — тихо сказала я, — рукописи рассыпались.
Рузя и Галя побледнели. Темные глаза Оленки стали совсем черными.
— Святый Боже! — прошептала она.
— «Мордовка» сгребла их лапами в кучу и бросила в чемодан… А он — прямо лопался от торжества… — Я отвернулась к стене. Умение уйти в небытие, закостенеть — спасительно для арестанта. Оно вырабатывается…
Впереди была ночь опустошенности. Надо ее пережить… Не думать…
— Мару! — тихо позвала Рузя. Стала что-то шептать лежавшей рядом Марийке. Не поворачиваясь, я слышала, Марийка взяла подушку и одеяло и перешла куда-то. Рузя легла рядом со мной. По дыханию мы обе знали, что ни одна не спит. Я — как ощипанная птица. Ощипали живую… Молчу. Идет ночь. Рузя приподнялась и наклонилась послушать. Боится, жива ли? — подумала я машинально.
Не спросив ни слова, она опустилась на подушку. Ночь шла. Барак спал.
На нары беззвучно вползла Галя.
— Иди спать, Рузя, теперь моя очередь… — прошептала она.
Им предстоял день тяжелой работы, но они не спали, дежурили по очереди, чтобы не оставить меня одну. Знали: иногда к человеку подступит такое, что одиночество непереносимо. Но трогать, говорить с человеком не надо. Только следить: не придется ли помочь?
Милые мои девочки, мне помогла, навсегда стала опорой и помощью их молчаливая вахта в ту ночь.
* * *
Утром вызвали к оперуполномоченному.
В кабинете, заполняя диван, лежала груда листов и обрывков тетрадей.
Оперуполномоченный, поднимая глаза от стола, сказал:
— Почему не выполнили приказ? Я вам зачитал приказ, что писать запрещено. А вы продолжаете писать. Вот! — Он жестом показал на диван.
— Я вам тогда принесла чистовики, думая, что это на просмотр. Черновики остались у меня. Вы можете сами убедиться, что это черновики сданного.
— Почему их не сдали?
Я посмотрела ему в глаза и сказала не казенным, человеческим тоном:
— А вы можете себе представить автора, который не постарался бы сохранить плоды своей работы? Не могла же я, своими руками, принести уничтожить то, что делала годы… Так поступил бы каждый. Разве вы не понимаете?
— Пожалуй, понимаю, — медленно согласился он. Встал, взял наименее порванную тетрадь, перелистал. — Действительно, черновик сданного… Но ведь вам обещали вернуть по окончании срока…
— Ну кто мне их вернет? Если бы они еще оставались на лагпункте. А из управления… — Я пожала плечами. — Следователь в тюрьме сжег весь мой научный архив; неужели будут хранить эти рукописи?
Он, видимо, не был кадровым энкаведешником, этот светлоглазый офицер, — человеческое понимание встало в комнате.
— Я обязан вас наказать за нарушение дисциплины, — сказал он, раздумывая.
— Понимаю. Но, гражданин начальник, не отправляйте эти рукописи в управление! Мне осталось полтора года до окончания срока, если они будут у вас, я, может, действительно смогу получить их при освобождении, а там… — я махнула рукой.
Он долго молчал.
— Хорошо… Я их не отправлю. Если буду еще здесь, отдам вам при освобождении… Те тетради я прочел с интересом.
Он посмотрел на меня с добрым мальчишеским любопытством. Он явно не верил, что я враг народа, что справедливо лишить меня возможности писать. Ему, пожалуй, хотелось бы расспросить о написанном, сказать свое мнение, не как оперуполномоченному, а как читателю… Но он только дружески улыбнулся:
— Можете не волноваться, все будет цело…
— Спасибо!
— За нарушение дисциплины я отдам приказ — трое суток карцера с выводом на работу… Можете быть свободны…
Я ушла.
Карцер с выводом на работу? Это почти формальное наказание: целый день ходишь по лагерю, как и все, питаешься не штрафным, а обычным пайком, с бригадой; после поверки отправляешься в карцер, захватив с собой постель, а утром опять выходишь на работу. Начальник режима был явно разочарован.
Но что я буду делать с бумагами, если и получу их при освобождении? Ведь они теперь груда оборванных листов, так перепутанных, что вряд ли я смогу разобраться, когда забуду. Разорванные странички…
Недели две я раздумывала, наконец решилась: пошла к нему на прием.
— Гражданин начальник, вы не отправили мои рукописи в управление?
— Нет, я же вам обещал оставить их у себя, — удивленно сказал он.
— Да, спасибо. Но они превращены в такую кашу, что я боюсь, что через полтора года уже не смогу их разобрать, если их так оставить. Да и вам удобнее хранить их приведенными в порядок.
— Я не имею права выдать их вам на руки, и у меня нет времени, чтобы вы в кабинете приводили их в порядок, — сухо сказал он.
— Это я понимаю. И не решилась бы просить вас об этом. Но, быть может, можно посадить меня в карцер и туда принести рукописи? Там я за два дня все бы разобрала и перенумеровала страницы.
Он посмотрел озадаченно, а потом расхохотался:
— Рацпредложение?
— Ну да!
— Посадить без вывода, с карцерным режимом?
— Разумеется!
— Ну что же, я согласен! Сегодня напишу приказ. Завтра с утра пораньше вас возьмут в карцер и принесут рукописи. Когда кончите разборку, скажите надзирателю.
— Большое спасибо!
В восторге я отправилась в барак. Двое суток сидела я в карцере, разложив по нарам всю груду бумаг и приводя их в порядок: нумеровала, делала пометки, перечитывала стихи, чтобы лучше запомнить их наизусть.
Изредка заглядывал надзиратель:
— Тебе ничего не надо? На прогулку в карцерный двор велено выпускать, когда захочешь.
— Да мне некогда гулять!
— А кипятку тебе принести?
— Спасибо!
Вечером щелкнул замок. Надзиратель вошел с подушкой и одеялом:
— Велено дать постель.
Я сидела за бумагами, пока не стало совсем темно, торопилась. Приказ только на два дня, вдруг да не успею разобрать.
Кончила к вечерней поверке второго дня. Заявила, когда в карцер пришли с поверкой. Рукописи забрали.
— Велено сразу отпустить.
Я, с подушкой и одеялом, отправилась в барак.
Со смехом встретили меня девчата. Побежала в полустационар рассказать друзьям. Там волновались.
— Что это значит? За что опять карцер? — спросила Таня. Я рассказала. — Бывают же и среди них порядочные люди! Так и разрешил, пока не кончишь?
— Видимо, да. Надзиратели предупредительны были чрезвычайно.
— Может, и правда отдаст при освобождении.
— Если будет здесь. Где еще мы-то за полтора года окажемся, могут заслать к черту на рога.
— Во всяком случае, сейчас это здорово, а будущее когда будет!
Все радовались со мной.
О путеводной нити
Читаю записки о немецких лагерях Марии Рольникайте «Я должна рассказать» («Звезда». 1965. №№ 2–3) и «Я пережила Освенцим» польской писательницы Кристины Живульской.
Бесспорно, это значительно страшнее того, что я видела в советских лагерях. Разница в том, что немецкое государство открыто рассматривало пленников как рабочую силу, по использовании подлежащую уничтожению. В советских лагерях долго сохранялась фразеология — «изоляция от общества в целях исправительно-трудового воспитания». Устаревшая эта фразеология вступала в явное противоречие со сроками в 15–20 лет, которые стали обычными, — где уж тут говорить о перевоспитании — и с условиями существования, о которых уже писали А. Солженицын и Е. Гинзбург-Аксенова.
Формы заключения в советских лагерях многообразны, как круги Дантова ада. А. Солженицын рассказывает о круге, превратившем русского солдата в рабочую машину государства.
Иван Денисович — родной брат Василия Теркина, но постаревший в тяжком опыте. От Васиной удали остались умение и лихость в труде, от насмешливого оптимизма — жизнеутверждающее благодушие. Он идет сквозь лагеря, как сквозь буран, упорством побеждая стихийное бедствие.
Е. С. Гинзбург-Аксенова пишет о тюремном круге, целью которого было не использовать рабочую силу, а разломить верхушку коммунистической партии.