Драматург и актриса
Чехов загодя и достаточно основательно готовился к смерти, он писал жене 9.01.1903: «не надо все-таки забывать, что, когда зашла речь о продаже Марксу моих сочинений, то у меня не было гроша медного, я был должен Суворину, издавался при этом премерзко, а главное, собирался умирать и хотел привести свои дела хотя бы в кое-какой порядок». Обидно, конечно, было прожить отпущенный срок, не узнав счастья семейной жизни и родительских радостей. Можно подумать, что в том нет его вины. Было, однако, кое-что в его установках, что если и не блокировало такую возможность, то делало ее маловероятной и тормозило созревание готовности и решимости. Вокруг отсутствия дела всегда много разговоров. «Теорию» семьи Чехов знал и прекрасно излагал (брату Александру, например), на практике же имел целый ряд предубеждений и отговорок (Суворину 23.03.1895: «Извольте, я женюсь, если Вы хотите этого. Но мои условия: все должно быть, как было до этого, то есть она должна жить в Москве, а я в деревне, и я буду к ней ездить. Счастье, которое продолжается изо дня в день, от утра и до утра – я не выдержу. Я обещаю быть великолепным мужем, но дайте мне такую жену, которая, как луна, являлась бы на моем небосклоне не каждый день. NB: оттого, что я женюсь, писать я лучше не стану». Шехтелю 18.12.1896, т. е. за три месяца до обнаружения чахотки: «жениться в настоящее время я не могу, потому что, во-первых, во мне сидят бациллы, жильцы весьма сумнительные, во-вторых, у меня ни гроша, и, в-третьих, мне все еще кажется, что я еще очень молод. Позвольте мне погулять еще годика два-три, а там увидим – быть может, и в самом деле женюсь»).
Позднее, испытав и пережив с Книппер сильное взаимное чувство, он писал ей 20.09.1902: «А мы с тобой оба недоконченные какие-то» (для себя он давно уже одну из причин этого усматривал в «недоласканности» в детстве). Впоследствии он признавался ей: «Без тебя я бы постарел и одичал, как репейник под забором» (30.01.1903). Но много месяцев он тянул не только с оформлением отношений, но даже их легализацией, чем ставил внезапно и страстно полюбившую его женщину в двусмысленное и неудобное положение. Причиной тому был один момент, требовавший щепетильности и осторожности. Дело в том, что в неполных или заместительных – названных выше «инвалидными» – семьях часто складываются дезориентированные внутрисемейные отношения (дед может заменять отсутствующего отца, мать жену и т. п.). Подчеркнуто бесполые, они являются от этого не менее устойчивыми в смысле принятых на себя психологических ролей. Чехов предостерег в свое время сестру от брака с влюбчивым Левитаном (она в смятении прибежала к старшему брату за советом), никак не поощрил взаимное увлечение и не способствовал браку ее с молодым и красивым помещиком Смагиным, предложение Бунина Мария Павловна отвергла с порога, уже не нуждаясь ни в чьих подсказках, окончательно решив посвятить себя старшему брату – свою жизнь целиком подчинить целям его жизни, разделив с ним заботу о матери, отце и других братьях.
Пассии Антона Павловича весьма часто вербовались из числа ее подруг и не без ее заинтересованного участия. Поэтому появление полноценной соперницы – превращение одной из них в жену, сразу выбивающее ее из пустовавшей до того ниши, – было воспринято Марией Павловной как сокрушительный удар, внутренне она так и не примирилась с этим до самой смерти брата (попытки, предпринимавшиеся поначалу Ольгой Леонардовной, только усугубляли ситуацию – Чехов советовал жене потерпеть годик, само все образуется). Не будем вдаваться в подробности, поскольку не посторонним их рассудить – констатируем только факт. Мать, для которой Антон уже не первое десятилетие являлся кормильцем, в отличие от сестры, довольно скоро примирилась со случившимся и невесткой. Тем более что Чехов устроил свой брак так, что все оставалось на прежних местах.
Возможность семейного счастья в конце концов осветила косыми лучами последние годы жизни Чехова, надо полагать, продлив ее. Сослагательное наклонение историками порицается и, скорей всего, не без оснований (брак с Мизиновой, отказ от представления «Чайки» в бенефис Левкеевой, если вообще не отзыв пьесы из Александринки, ребенок от Книппер, какие-то более энергичные и решительные перемены – все это могло отсрочить развязку, на время отогреть Чехова или смягчить освещение сцены, но не способно было изменить характера действующих лиц и, соответственно, коллизий по существу). Чехов отдавал себе отчет и признавался, что «прозевал» последовательно – молодость, затем Лику и, наконец, здоровье.
О возможности счастья и косых лучах приходится говорить, поскольку жить большую часть года молодым супругам и немолодым уже людям приходилось врозь (у Книппер недостало решимости пожертвовать сценой – она пыталась, но в том была не только ее вина, но и беда: в доме не могли быть две хозяйки, – Чехов тоже был противником этого, хотя не мог не понимать, что это являлось приговором их роману и браку: какова цена, такова и любовь. Но не рассчитывая жить долго, имел ли он право ломать жизнь и карьеру актрисы?). Она не удержала ребенка от него (циничная, но точная острота Москвина: «Осрамилась наша первая актриса, от какого человека – и не удержала…» – произошло это прямо в театре) и едва не погибла при этом – в том, что то и другое было результатом копившегося внутреннего конфликта, разрешившегося таким вот образом, не приходится сомневаться. Одних мечтаний, надежд и упований было явно мало. Все могло обернуться и сложиться иначе, но не сложилось.
В последние годы Чехов всячески уклонялся от серьезных разговоров с женой, все более растлеваемой патетикой и завиральными речами своих театральных наставников. Так называемый театр переживания, МХТ, наименее неудовлетворительным образом представлял пьесы Чехова, но это не значит, что играл их так, как ему хотелось бы. (Отношение Чехова к западноевропейскому театру того времени, русскому и МХТ, в частности, слишком долго подвергалось массированной и целенаправленной фальсификации, но может быть легко реконструировано по его письмам и воспоминаниям современников). Большая часть тонкостей, пауз – игры без слов – летела к чертям, труппа сбивалась на подновленную декламацию, бытовой натурализм и педалированную трагедию. Когда Чехов узнал, что Алексеев-Станиславский намерен выпустить Войницкого на сцену в сапогах и картузе, как «печенега», он просто взорвался: «Да вы не читали пьесу!» – кипятился он. То же было с насвистыванием Астрова в сцене прощания, с затрапезным и потасканным, как того требовал Чехов, внешним видом Тригорина, вообще с идентификацией своих пьес как комедий, граничащих с фарсом (точнее, лирических «черных» комедий, жанр которых позволяет прояснить поздний Бунюэль или, с натяжкой, отечественная постановка «Неоконченной пьесы для механического пианино»; как, скажем, какие-то стороны гоголевского творчества сделались видны после Кафки). Надо все же отдать должное Станиславскому, в своих воспоминаниях он признал меру непонимания, существовавшую между театром и его «любимым драматургом» (впрочем, сильно стилизовав фигуру последнего в своем вкусе – ср., например, с воспоминаниями А. Сереброва).
Драмы, а не роман, стали для Чехова «большим жанром». Безуспешно пытаясь воспрепятствовать перевиранию своих пьес (Сереброву: «это их Алексеев сделал такими плаксивыми»), свое вершинное произведение он вновь создает и обозначает как «комедию», единственную из крупных драм, в которой не звучат выстрелы – только ухает сорвавшаяся бадья в шахте и рвется некая космическая струна, разворачивая комедию лицом к отсроченной трагедии. Потому и ставят эту пьесу до сих пор, что сыграть ее невозможно: нет на свете такого театра, одни попытки и приближения. А сыграют – больше не нужен «театр», да и жизнь прошла.
Станиславский о своем театре: «В описываемое время наша внутренняя техника и умение воздействовать на творческую душу артистов по-прежнему были примитивны. Таинственные ходы к глубинам произведений не были еще точно установлены нами».