Может, прозвучит чересчур сурово и даже несправедливо, но ни для Чехова – в тяжелую минуту, когда он действительно нуждался в помощи и не получил ее, – последствия ее решения не будут иметь уже никакого значения, ни для нас, пытающихся обнаружить в его жизни и, соответственно, в творчестве некие ключевые или поворотные пункты. Те решающие моменты, в которые неожиданно обнаруживается взрывной потенциал тихой повседневности.
Ведь «колеса» вертятся оттого только, что что-то взрывается и сгорает в «карбюраторе», прошу прощения за не очень уместную техническую аллегорию. Чехов в письме к жене, приученной к патетике своими театральными учителями, сравнил как-то жизнь с морковкой (20.04.1904: «Ты спрашиваешь: что такое жизнь? Это все равно, что спросить: что такое морковка? Морковка есть морковка, и больше ничего неизвестно»). Карбюратор, морковка – другие слова для этого поищите у Станиславского или психологов.
Между Эросом и Танатосом
Разумеется, ничье сознание, за исключением действительных самоубийц, не стремится к смерти прямо, напролом. На то есть некий «внутренний человек», назовем его так (это секрет душевной жизни человека, который не назвать ни совестью, ни под-, ни сверхсознанием – разве что душой в целом, не дробимой на части). Это он, когда терпение его истощается, посылает условный сигнал организму, и они сообща перестают прислушиваться к командам сознания и принимаются разворачивать человека лицом к смерти – или же отворачивать от нее.
Чужая душа – потемки (так считал Чехов), но можно попробовать подтвердить выдвинутую гипотезу в чеховском случае косвенными доказательствами (или хотя бы проиллюстрировать сохранившимися свидетельствами).
Чехов, как врач, со смертью был накоротке и относился к ней намного проще, чем большинство из нас. Его воротило от тухлой квазирелигиозной идеи безличного бессмертия. У него имелся собственный опыт интуитивного общения с безличными природными стихиями, говорящими об устройстве универсума, т. е. всего множества мыслимых миров в целом. Несмотря на посещение монастырей и церковных служб, в Бога он не верил (хоть в это трудно поверить) и заявлял об этом прямо (Леонтьеву, Дягилеву, Суворину неоднократно). На него огромное впечатление произвела в детстве ночь, проведенная в степи, в чистом поле (в вотчине «Степного царя», как он окрестил в одном из писем Гоголя), затем уже в тридцать лет – бескрайняя таежная Сибирь и открытый океан (где во время урагана в Китайском море расположенный к нему капитан посоветовал застрелиться из револьвера, если придется тонуть, а по пути в Сингапур спустили за борт двух зашитых в парусину покойников). Жил бы себе поживал, курсируя между Москвой, Петербургом и Западной Европой, и горя не знал. Однако нечто неясное и иррациональное подняло его и погнало в путь. Пройдя душевной ощупью Россию от края до края, он вынес из своей поездки на сахалинскую каторгу и остров Цейлон экзистенциальный опыт, оказавшийся непосильным, намного превосходящим масштаб человека. Он оказался как бы инфицирован знанием безличного, бесчеловечного и безмерного. (В свете сказанного симптоматична трактовка Чеховым глубинной мотивации самоубийств в письме к Григоровичу 5.02.1888, то есть еще до смерти брата и поездок в Европу и на Сахалин: «В З[ападной] Европе люди погибают оттого, что жить тесно и душно, у нас же оттого, что жить просторно… Простора так много, что маленькому человечку нет сил сориентироваться… Вот что я думаю о русских самоубийцах…».) А может ли меньшее не надорваться, когда попадает в него большее и принимается в нем расти?.. Приходится, к сожалению, опять прибегать к уподоблениям и аллегориям, Чехов бы этого все же не одобрил – он знал, что о некоторых вещах стоит молчать: жизнь – морковка.
Выстраивается такая загнавшая Чехова «от борта в угол» последовательность событий: смерть брата – поездка на Сахалин – отказ от Лики – провал «Чайки» – туберкулез. Что в свою очередь повлекло за собой необходимость продажи мелиховской усадьбы и смерть отца (каков бы он ни был, образовалась пустота – овдовела мать, распался созданный усилиями Чехова дом; без того странная семья, кормилец которой оказался неизлечимо болен, сделалась очевидно для всех инвалидной). Началась крымская эпопея, окончательно подкосившая Чехова. Не потому что, как считают сегодня многие врачи, выбор места был ошибочен с медицинской точки зрения. Дело в другом. Что в общих чертах понимали самые проницательные знакомые Чехова, его ялтинский врач Альтшуллер, например («Его несчастьем было счастье, выпавшее на его долю к концу жизни и оказавшееся непосильным для него: женитьба и Художественный театр»).
Не надо быть семи пядей во лбу, Чехов сам писал об этом и все читали – Книппер 10.02.1900: «Я оторван от почвы, не живу полной жизнью, не пью, хотя люблю выпить; я люблю шум и не слышу его, одним словом, я переживаю теперь состояние пересаженного дерева, которое находится в колебании: приняться ему или начать сохнуть?» – а месяцем позже Суворину: «Я отвык от севера и не привык к югу, и ничего теперь не придумаешь в моем положении, кроме заграницы» (где русский человек, кстати, уже не первый век локализует иной, не посюсторонний мир – «уехать за границу», в пределе, это умереть здесь; хотя в небольших дозах, как признавался Чехов несколькими годами ранее, 6.10.1894, «заграница удивительно бодрит»).
У людей гораздо больше общего с миром растений, чем принято думать (по одной остроумной литературоведческой гипотезе, чеховские «три сестры» – это три… березы, и с места им не сойти). Чехов оказался дважды пересажен в своей жизни – в молодые годы не только из захолустья в большой живой город, но и с юга на север («Я ненавижу холод» – писал он сестре из Италии), где с трудом акклиматизировался, научившись по полгода проводить в разъездах или областях с более мягким климатом (на примере Гоголя легко представить себе, что было бы с ним, поселись он в чиновном, приполярном, болотном Петербурге). А когда его витальный запас поиздержался – пересажен обратно на юг, в культурное захолустье с сырыми унылыми зимами, на голую каменистую почву (субтропической ривьерой ЮБК сделался усилиями людей уже в XX веке) – как тут было не начать чахнуть?? Достаточно посмотреть на его фотографии конца века, на которых он все молодой мужчина – а потом сразу вдруг старик, будто его биологические часы с цепи сорвались (он жаловался сестре, что в свои 38 чувствует себя восьмидесятидевятилетним).
Чехов был очень внимательным, вдумчивым и проницательным человеком. Еще в относительно молодые годы он писал своему товарищу, беллетристу Щеглову (Леонтьеву) 22.01.1888: «В наших талантах много фосфору, но нет железа. Мы, пожалуй, красивые птицы и поем хорошо, но мы не орлы».
Как ни крути, расцвет его таланта пришелся на два десятилетия политической стагнации, т. н. безвременья, и это благодаря его творчеству литературное существование и право быть услышанным получило разночинское сословие в массе своей (как писал в 1914 году молодой Маяковский в статье «Два Чехова»: «В спокойную жизнь усадеб ворвалась разноголосая чеховская толпа адвокатов, акцизных, приказчиков, дам с собачками <…> все эти Курицыны, Козулины, Кошкодавленки», хлынувшие на читателей со страниц его прозы). А существует такая очень простая и загадочная закономерность: автор оказывается в странной зависимости от героев своих произведений и, до определенной степени, обязан и вынужден разделить их судьбу (если это писатель, а не обычный литератор-строчкогон). Писательство, по определению Чехова, это «червь, подтачивающий жизнь» (Лике Мизиновой 1.09.1893: «Что же касается писанья в свое удовольствие, то Вы, очаровательная Лика, прочирикали это только потому, что не знакомы на опыте со всею тяжестью и угнетающей силой этого червя…»).
Заканчивается эпоха – меняется труппа – играется другой спектакль. Сцена начала нового века стремительно заполнялась людьми, смеющими желать и действовать: вместо дровишек – уголь, «чумазые» младопеченеги (Бунин, повстречав их как-то в фойе театра в сапогах, поинтересовался: «Вы что, с охоты?») во главе с Алексеем Максимовичем, в частности, – чувствительным могильщиком агонизирующей эпохи Антона Павловича. Что делать было Чехову на почве нового века, беременного революциями, войнами, социализмом, соцреализмом? Что общего могло быть у него с народившимися уже героями Платонова и Зощенки? Как врач, может, он и прижился бы, да и то вряд ли, как писатель – попросту исключено (достаточно представить его открывающим вместе с Горьким Первый съезд советских писателей или позирующим с Калининым для газетной фотографии, эмиграция также отпадает – Чехов не Бунин). Окопавшийся в Ясной Поляне артиллерист Толстой продолжал жить и, по выражению Чехова, «делать за всех» (28.01.1900 Меньшикову: «Я боюсь смерти Толстого. Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Во-первых, я ни одного человека не люблю так, как его; я человек неверующий, но из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру. Во-вторых, когда в литературе есть Толстой, то легко и приятно быть литератором <…> Его деятельность служит оправданием тех упований и чаяний, какие на литературу возлагаются»). Внутренний же человек Чехова, пересаженный еще и в новый век, сославшись на болезнь, заявил: увольте.