А дальше произошло испытание судьбы и суд Истории, страшнее которого только Суд Божий, наверное.
Чехов: Ich sterbe
Зачем и отчего?
За четыре месяца до собственной смерти Чехов спрашивал в письме жену о враче, лечившем ее после выкидыша двумя годами ранее: «Зачем же он умер и отчего?» (1.03.1904).
«Отчего» может ответить и медик, а вот «зачем»?!
Так и смерть Чехова плотно заслонена от нас ответом на вопрос «отчего» – но вот «зачем» отдал богу душу наш классик и эталон русского интеллигента в возрасте сорока четырех лет, кто ответит?
И уж если он сам задавался подобным вопросом (как то и подобает писателю), почему бы и читателям не задать его себе? В противном случае все наше чтение любимых писателей – «мимо кассы», занятие если не притворное, то пустейшее – род душевной неги и умственных почесываний. Поэтому, вооружившись заповеданными Антоном Павловичем здравым смыслом и тактом, попытаемся охватить мысленным взглядом ломаную линию его жизни на всем ее протяжении.
Существует, и не без оснований, мнение, что все писатели несколько «не в себе», в особенности же русские. В расхожих противопоставлениях – вроде: аполлоническое и дионисийское начала искусств, классический и романтический типы художников – русским авторам достаются преимущественно определения второго вида. Причем для русского уха лестно звучит утверждение Платона, что творения здравомысленных затмятся творениями неистовых. В отечественной мыслительной деятельности столь авторитетный культуролог, как Аверинцев, усматривает некий прискорбный перекос в пользу бинарного (как у Платона и в «восточной» традиции), а не тернарного (как у Аристотеля и в «западной» традиции) способа мышления – и в целом мировидения. Дикарская страстность русских людей, их склонность к спонтанности, отрыву и улёту, легкость переходов от одной крайности к другой – одна из определяющих черт нашего исторического бытия. Очень похоже на раскачивание маятника ходиков в попытке познать сенсорно и механически пределы вселенской ночи (бескрайним терпением оттого, в виде гири, обеспечиваются и уравновешиваются у нас смятение душ и метания духа).
В России, как и везде, не могли не появляться люди, пытавшиеся либо вместить и примирить в себе созидательное и бунтарское начала (как Лев Толстой, с весьма переменным успехом), либо обыграть природу и историю на их же поле, играя «белыми» и опережая их всегда на один ход. Разве не Аристотелевой тернарной, зрелой традиции духовной нормы принадлежат Державин, Крылов, Карамзин, Грибоедов, Пушкин, Боратынский, Тургенев, Гончаров, Чехов, Бунин, Мандельштам, Ходасевич, Набоков, Бродский, Битов, наконец (и это только в словесности и пунктиром)? Да без такого «противовеса» не развиться бы и не удержаться в целости никакому Гоголю – этому ночному светилу русской литературы – с Достоевским вкупе и Цветаевой. Конечно, в действительности все намного сложнее, причудливее и неоднозначнее, но речь идет о «контрольном пакете» – об установке и доминанте. И в этом отношении А. П. Чехов, несомненно, «аристотелист» с позитивной жизненной установкой, прагматик, агностик и русский европеец, мещанин и горожанин в безоценочном смысле (оттого он так и ценим западным культурным миром, что воспринимается им не как экзотический «русский гений», а как «свой», не требующий дополнительных комментариев к переводу, как несдавшийся художник эпохи победившего бидермайера).
Но что, помимо физической конституции, прошу прощения за просторечие, заставило его врезать дуба в сорок четыре? Чай, он не Гоголь, не гибельный дуэлянт Лермонтов, не Надсон. Вопрос не праздный и не начетнический, с сектантским душком (как может показаться предубежденному или легкомысленному читателю). Отвергая его с порога, люди как бы говорят: оставьте нам наши болезни, в них наше оправдание, мы не хотим знать о них более того, что знаем. Не то Чехов, с поразительным бесстрастием, чтобы не сказать бездушием, пишущий в письмах то об одном, то о другом [курсивом здесь и далее выделены цитаты из писем А. П. Чехова]: «…по-видимому, скоро умрет» (в том числе о своем друге Левитане, 1.03.1897), а характерную кротость духа и душевную привязчивость, развившуюся у близких ему стариков, столь же безошибочно связывающий с созревшей готовностью перейти в мир иной (об актере Свободине – 25.06, 16.08, 10.10 и 24.10.1892, редакторе «Осколков» Лейкине – 16.03.1895). Однажды он поразил Станиславского, отозвавшись о впервые увиденном и весьма жизнерадостном его знакомом как о законченном типе самоубийцы, – было это за несколько лет до того, как тот действительно наложил на себя руки.
И это черта не Чехова-врача, а Чехова-писателя и мыслителя, наблюдателя, развившего свои аналитические способности уже в ранней молодости, двадцати с небольшим лет, до уровня удивительной прозорливости, граничащей с бытовым ясновидением, если позволительно так выразиться. Он мог ошибаться, как все, но еще скорее учился на своих и чужих ошибках. Так история с получением в 1887 году Пушкинской премии внесла некоторые коррективы в его представления о друзьях и дружбе, провал «Чайки» – о материале, из которого сделана слава, чтобы раскусить загадку характера Лики Мизиновой, ему понадобились не один год и целая вереница событий. А звук лопнувшей струны, которым обрывается его последнее, вершинное произведение (вместе с жизнью автора), он расслышал за пятнадцать лет до того, как это случилось. В письме 20.10.1888: «<…> я мещанин во дворянстве, а такие люди недолго выдерживают, как не выдерживает струна, которую торопятся натянуть». Комедия «Вишневый сад» заканчивается, таким образом, символической смертью автора – не умереть физически после такой коды было бы безвкусицей, означало разжалование его в персонажи собственной пьесы – в одну из марионеток с оборванными нитями. Чехов был обязан умереть, как отметавший молоки на икру лосось, явив образец порядочности и личной доблести в преддверии серии невиданных потрясений, пережить которые уже не входило в его писательскую задачу.
С какого-то времени будущее больше не было скрыто от него завесой: «Великие события застанут нас врасплох, как спящих дев» (записная книжка, лето 1897 года); он не сомневался, что они сметут описанный им, опостылевший вконец мир (что мир – всякий сколь-нибудь нормальный человек уже за полжизни надоедает себе до посинения, и Чехов здесь не исключение, см. об этом в главе «Домострой»), что лет через тридцать – сорок все будут работать, самодержавие рухнет. Он желал своей стране поражения в начавшейся на Дальнем Востоке войне («Литературное наследство», т. 87, с. 302), дядья его жены оказались на фронте, он и сам, написавший «Остров Сахалин», отправился бы туда военврачом, если бы не чахотка и созревшее к тому времени твердое намерение умереть (современники недвусмысленно свидетельствуют об этом, да и в письмах Чехова нет-нет да и проскользнет). А не можешь, не хочешь участвовать в судьбоносных событиях – освободи авансцену: закон един для всех. Но к этому мы еще вернемся. Пора приступать к делу.
Самовоспитание
Самый известный чеховский сюжет – не литературный, а автобиографический (он предлагал его в качестве литературного Суворину в письме от 7.01.1889). Это всем известная история о том, как некий молодой человек (читай: Антон Павлович) выдавливал из себя по капле раба, покуда однажды, проснувшись, не почувствовал вдруг себя окончательно свободным человеком (в котором «должно быть все прекрасно» – по гардероб включительно, если верить вымышленному им доктору Астрову).
Действительно, глядя на результат, трудно поверить, что такое возможно: отец – деспот и ханжа (брату Александру 2.01.1889: «…деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать»), телесные и другие наказания, брошенность (бегство отца в Москву от долговой тюрьмы и отъезд семьи), изнурительные труды и унизительная бедность все три последних гимназических года в Таганроге, последующие десять лет учебы на врача и погони за любой возможностью заработать копейку уже в Москве (работа на износ для «Будильника», «Стрекозы», «Осколков» и др. изданий), отсутствие времени и условий для устройства какой бы то ни было личной жизни (т. е. вынужденные походы в бордели) и, наконец, шаткое, неустойчивое положение молодого человека, принявшего на себя груз ответственности – взявшего на иждивение родителей, вынужденного заботиться не только о сестре и младших братьях, но и о непутевых старших (в вышеупомянутом письме Суворину: «Что писатели-дворяне брали у природы даром, то разночинцы покупают ценою молодости»). В силу этого он не только был признан старшим в разбредшейся, кто куда, патриархальной семье, но и оказался намертво привязанным к ней.