Однажды я встретил у него на Зверинской его мать — высокую, худую, симпатичную даму, которая, едва мы обменялись любезностями, принятыми при первой встрече, немедленно принялась рассказывать какой-то фильм и так увлеклась, изображая отчаяние брошенной любовником Веры Холодной, что, кажется, с трудом удерживалась, чтобы не выброситься из окна. Очевидно, страсть к рассказыванию необычайных историй была наследственная.
То, что она сохранилась вопреки сотням сделок с совестью и тысячам самообманов, производит трогательное впечатление, тем более что в одной из первых «звуковых книг» Тихонов, к обшему удивлению, сердечно аттестовал «серапионов» (о которых не упоминал лет сорок) и заявил, что Гумилев — выдающийся поэт, повторив распространенную легенду о том, что Зиновьев утаил телеграмму Ленина, отменявшую приговор.
Впрочем, когда месяц тому назад я случайно встретился с ним (на вручении медалей участникам войны), он в ответ на мои комплименты сказал, что текст его «звуковой книги» был завизирован С.Г.Лапиным, директором Комитета по телевидению[44]. Я подивился его откровенности, по-видимому, подал свой голос бюрократический страх, принуждавший его оправдываться по многолетней привычке.
Но вернемся к двадцатым годам. Кроме «серапионов» у Тихонова был свой поэтический круг — он считался главой маленькой группы «Островитяне». В нее входили Константин Вагинов и Сергей Колбасьев. Первый был поэтом, которого в наши дни глубокие ученые (Вяч. Вс. Иванов) считают главой направления[45]. А второй — автор талантливой поэмы «Открытое море» и рассказов, хотя и стоит во втором или даже третьем ряду нашей прозы, однако отнюдь не заслуживает забвения. «Островитяне» как литературная группа существовали недолго, Колбасьев, бывший моряк, а в ту пору дипломатический работник, уехал в Афганистан, а Вагинов, по самой своей «духовности», по своей безусловной погруженности в «Бамбочаду»[46], с каждым годом отдалялся от Тихонова: можно смело сказать, что их пути разошлись в прямо противоположных направлениях. В поэзии Вагинов, многому научившийся у Мандельштама, опубликовал в начале тридцатых годов «Опыты соединения слов посредством ритма» — книгу, как бы вступившую в спор с гумилевской манерой Тихонова. Одновременно с «Бамбочадой» «Издательство писателей в Ленинграде» выпустило «Войну» Тихонова — безвкусный политический памфлет, построенный на иностранном материале, о котором у Николая Семеновича были поверхностные, книжные представления. Впрочем, я забежал вперед.
Не помню, когда Юрий Николаевич стал называть Тихонова «солдат Балка полка». В повести «Восковая персона» Михалко, бывший солдат полка, которым командовал неведомый Балк, сперва продает в петровскую кунсткамеру своего шестипалого брата Якова, а потом объявляет «слово и дело». Он доносит на мать за то, что та сказала, что «царева немка» (Екатерина I) ест воск, чтобы «избыть на носу пестрины». Государственная идея, заполняющая до предела внутренний мир Михалко, состоит в том, что он — солдат Балка полка и, следовательно, должен поступать согласно «характера» (т. е. аттестата): идти военным шагом куда нужно и поступать как должно. То, что его мать, а может быть и его самого, будут пытать (и пытают), не противоречит, а даже как бы подтверждает «идею».
Это было предвидением — до конца двадцатых годов Тихонов не был «солдатом Балка полка». Впрочем, он никогда никого не предавал, и никто из его уст не слышал роковой формулы «слово и дело». И все же чутье не обмануло Юрия Николаевича, так же как не обманулся он, изображая Федина лакейски подкидывающим под локоть салфетку.
3
У каждого истинного поэта есть своя «поза» — то самое общее и одновременно самое конкретное, что составляет его образ, его лицо.
Образ молодого Тихонова поражал своей определенностью.
Не футурист, не акмеист,
Не захвален и не захаян —
Но он в стихах кавалерист —
Наш уважаемый хозяин, —
писал Тынянов в шуточном послании по поводу второй серапионовской годовщины на Зверинской, 2.
Кавалерист, бывший гусар, отважный солдат, в котором сохранились трогательные мальчишеские черты, страстный любитель
путешествий, увлеченный историей Индии и Ближнего Востока, автор хорошей книги о великом ориенталисте Германе Вамбери, который в течение полутора лет бродил по Средней Азии и Персии, обогатив лингвистику и этнографию Востока, — вот каким представлялся Тихонов всем, не говоря уже о близких друзьях.
Так он и писал о себе:
Праздничный, веселый, бесноватый,
С марсианской жаждою творить,
Вижу я, что небо небогато,
Но про землю стоит говорить.
Недаром же его первые (и лучшие) книги назывались «Орда» и «Брага» — в этих понятиях мелькал тот оттенок романтической приподнятости, лихости, отваги, который окрашивал всю поэзию Тихонова в двадцатых годах. Таковы баллады, таков «Махно», «Подарок», «Финский праздник»…
Соединялся ли этот «образ» Тихонова с его подлинной сущностью, о которой не только я, никто из его друзей и не подозревал? Была ли хоть малейшая возможность найти в этом романтике, любителе фантасмагорий, подвигов и иллюзий черты будущего «солдата Балка полка»? Мне вспоминаются только два ничтожных случая, которые, едва мелькнув, все-таки царапнули душу.
Когда в 1921 году засада у Тынянова была снята, но агенты ЧК продолжали искать Шкловского по всему Петрограду, я встретил Тихонова на Невском и хотел остановиться с ним, хотя он разговаривал с каким-то знакомым. Он глазами показал, что подходить не следует, и мы, не здороваясь, разошлись. Возможно, что в его поступке не было ничего, кроме осторожности, — ведь я только что вышел из заподозренного, опасного дома! Кроме того, я не знал, с кем он разговаривал, — надо и это принять во внимание. И все же в его преувеличенной осторожности мелькнуло что-то еще. Он испугался, увидев меня. Он сделал вид, что мы не знакомы, то есть скрыл нашу близость, хотя ему, разумеется, ничего не грозило. Это была мелочь, но характерная — в противном случае я бы ее не запомнил. Другой случай связан с опубликованием «Конца хазы» — повести, которая была встречена в штыки и за которую Шкловский назвал меня «контрмилиционером». В «Ленинградской правде» появилась статья «О том, как Госиздат выпустил руководство к хулиганству», тираж был задержан, и книга только месяцев через восемь появилась в магазинах. Я не придал статье особенного значения, тем более что повесть имела успех, — а ведь это был мой первый успех. Да и никто из друзей и родных не был обеспокоен, кроме старой тетушки, утверждавшей, что «надо писать так, чтобы в газетах хвалили, а не ругали». Но вот ко мне заглянул Тихонов, и в тех немногих словах, которые я от него услышал, мне почудилось нечто новое: не впрямую, косвенно, однако он оценил эту статью как происшествие весьма неприятное в политическом отношении. Мою беспечность он не только не одобрил, но как бы посоветовал мне взвесить случившееся в свете будущего, которое следовало построить так, чтобы подобные неприятности не повторялись. Это было в 1925 году. Совсем немного времени прошло с тех пор, как он от души смеялся над рецензентом, напечатавшим по поводу появления поэмы «Шахматы», что «золотая цепь его творчества порвалась». Впрочем, уже в 1924 году он посвятил Ленину поэму «Лицом к лицу».
Я сказал, что у него, как и у меня, была «неполитическая голова». Но равнодушие к политике — одно, а страх перед ней — совсем другое. Равнодушие оставляет возможность сопротивления, страх — так же, как на войне, — ее подавляет. Возможно, что в начале двадцатых годов Тихонову казалось, что политические требования не грозили его поэзии, что достаточно посвятить поэму Ленину, написать «Сами» — и все обойдется. Но требования возрастали с каждым месяцем. Требования конденсировались, когда под руководством Либединского (специально командированного из Москвы) и Чумандрина возникла Ассоциация пролетарских писателей (ЛАПП) в Ленинграде. Все хозяйство уговоров, угроз, разнообразных обещаний — от скромных подачек до блестящих административно-литературных карьер — было пущено в ход. Между тем Тихонов никогда не был карьеристом — его, без всякого сомнения, манило счастье литературной, а не административной удачи. Он был (и в известной мере остался) бессребреником, человеком демократическим во всех отношениях. Что же могло заставить его добровольно войти в мышеловку ЛАППа, сблизиться с его руководителями, стать так называемым «левым попутчиком» и получить первую синекуру — должность главного редактора журнала «Звезда»? Мышеловки созданы для мышей — очевидно, было же в этом талантливом человеке, который азартно увлекался всем острым и странным в искусстве и жизни, который пытался найти свой путь в русской поэзии, было же в этом любителе азартной романтики, в этом путешественнике, гусаре и следопыте что-то очень маленькое, боязливое и, следовательно, поразительно не похожее на наше представление о нем.