Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок.
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.
Грубый, наотмашь, удар в музыке вызвал естественные опасения, что в Ленинграде, родине ОПОЯЗа, он отзовется на бывших формалистах, заслонившихся прозой, редактированием, работой в кино. Ничуть не бывало! По-видимому, секретариат решил отделаться подешевле: «мальчиком для битья» был избран Добычин. В самом деле — он был удобной фигурой: печатался в «Русском современнике», живет наездами, связан с невлиятельными Н.Чуковским, Г.Гором, Е.Шварцем, Л.Рахмановым. Пишет ка-кие-то подозрительные, злобно-иронические рассказы.
6
Понятно, мне трудно воскресить в памяти картину этого собрания с достаточной полнотой. Да и надо ли это? Дом писателей им. Маяковского был переполнен. Где-то мелькнул и исчез «виновник» переполоха. Ах, как разумно он поступил бы, оставшись дома!
Доклад был поручен маленькому Ефиму Добину, впоследствии написавшему несколько дельных книг. Но тогда он был не литературно-партийной, а партийно-литературной фигурой — и фигурой немного смешной, может быть, потому, что его очень маленький рост не соответствовал значительности, с которой он старался держаться.
Не помню, в чем обвинялся Добычин, но помню, что эти обвинения имели обратное отношение к произведениям писателя. Страстного, язвительного, острого обличителя мещанства Добин обвинял в воинствующем мещанстве, а за его недоговоренностью разглядел антипатию к «положительному герою», о котором Леонид Иванович вообще никогда не писал.
Из рядовых обличителей всем запомнился Наум Берковский — этому, как утверждают литераторы, знавшие его в пятидесятые-шестидесятые годы, трудно поверить. Судя по некрологам, он стал первоклассным (и прогрессивным) исследователем западноевропейской литературы. Когда я рассказывал им об этом собрании, они ахали и недоверчиво пожимали плечами.
В его речи были отвратительны не только позерство, не только снисходительность, небрежность, не только какое-то странное в те годы для еврея лихое гусарство, но то обстоятельство, что никто не заставлял его выступать.
Он по доброй воле старался убить Добычина и проделывал это умело — не то что Добин.
— Добычин — это наш, ленинградский, грех, — кокетливо сказал он.
Не помню других выступлений. Почему никто — и я в том числе — не выступил в защиту Добычина, объяснить легко и в то же время трудно. Конечно, трусили — ведь за подобными выступлениями сразу же выступало понятие «группа», и начинало попахивать находившимся в двух шагах Большим домом. Но к трусости присоединялось ощущение неловкости, а к неловкости — безнадежность. Неловкость можно объяснить таким примером: это было бы так, как если бы в хорошем (условно) обществе кто-нибудь заговорил на заборном языке. А безнадежность — другим: если бы, когда распяли Христа, среди его учеников нашелся бы сумасшедший, который бросился бы его защищать. Почему такие сумасшедшие в тридцатых годах не находились — особый вопрос, о котором надо и говорить особо.
После прений слово было предоставлено Добычину. Он прошел через зал, невысокий, в своем лучшем костюме, сосредоточенный, но ничуть не испуганный. На кафедре он сперва помолчал, а потом, ломая скрещенные пальцы, произнес тихим, глухим голосом:
— К сожалению, с тем, что здесь было сказано, я не могу согласиться.
И, спустившись по ступенькам, снова прошел через зал и исчез.
На следующий день я позвонил ему, и разговор начался, как будто ничего не случилось. Все же он хотел — и это почувствовалось, — чтобы речь зашла о вчерашнем вечере, и я осторожно спросил, почему он ограничился одной фразой.
— Потому что я маленького роста и свет ударил мне прямо в глаза, — ответил он с раздражением.
Он говорил о лампочках на кафедре, поставленных так, чтобы освещать лицо докладчика.
Потом мы замолчали, и в трубке послышалось нервное дыхание. В его манере держаться всегда чувствовалось напряжение, как будто изо всех сил он удерживал рвавшуюся из него прямоту. Так было и в этом разговоре. Он хрипло засмеялся, когда я с возмущением сказал что-то о Добине и Берковском, и саркастически заметил:
— Они были совершенно правы.
Мы простились спокойно. Мне и в голову не пришло, что я в последний раз услышал его голос.
На следующий день Николай Чуковский позвонил мне, взволнованный, расстроенный, и прочитал мне письмо Добычина. Леонид Иванович просил вернуть долги своим друзьям из тех денег, которые (как он ошибочно предполагал) причитались ему из «Красной нови» за предложенный рассказ, и прощался, но как-то загадочно прощался. «А меня не ищите, я отправляюсь в далекие края» — этими словами кончалось письмо.
— Как вы думаете, что это значит?
— Может быть, он решил вернуться домой, в Брянск?
— Да нет же! Я ездил к нему на Мойку. Пустая комната. Ни белья в гардеробе, ни книг. В ящике стола — паспорт.
Через две недели Чуковские получили письмо из Брянска от матери Леонида Ивановича. Она писала, что он прислал ей, без единого слова объяснения, свои носильные вещи. «Умоляю вас, сообщите мне о судьбе моего несчастного сына».
7
Оргсекретари Союза писателей в тридцатых годах менялись очень часто, и не потому, что им этого хотелось. Всемогущий руководитель, только что энергично проводивший «линию партии» в литературе, неожиданно исчезал, а на его месте появлялся другой, не менее энергичный. Помню Цильштейна, мягкого, вежливого, — считалось (без оснований), что его назначение — победа интеллигентной литературы. Быть может, именно поэтому он «загремел» — это так называлось — уже месяца через три после своего назначения. Был рабочий, кузнец (не помню фамилии), мучившийся на своем высоком посту уже потому, что его рука привыкла держать не перо, а молот. Когда его посадили, беременная жена в платочке приходила в Союз и умоляла помочь.
Был (уже после войны) молоденький Кожемякин, который никак не мог выговорить слово «лауреат» и которому на моих глазах положили на стол записку: «Не “луареат”, а “лауреат”».
Когда травили Добычина (см. Приложение № 13), секретарем был некто Беспамятное из Спортинтерна — высокий, плотный, мрачноватый, решительный мужчина, обессмертивший себя откровенным признанием, вполне пригодным для того, чтобы на десятилетия вперед внести в литературную политику серьезные перемены.
Снимать его, а заодно и весь секретариат, приехал сам Александр Сергеевич Щербаков, «видный деятель Коммунистической партии и Советского государства», как сказано о нем в БСЭ. Это произошло, без сомнения, весной 1936 года, когда (согласно той же БСЭ) он еще был секретарем Союза писателей. Помнится, с ним приехал весело настроенный, красивый Фадеев. К вызванной маленькой группе писателей (я был в их числе) Щербаков обратился с укоризненной речью, смысл которой состоял в том, что писатели города Ленина не могут «сотворить» (так он сказал) ничего значительного в то время, как молодой Твардовский из Смоленска выступил, например, с хорошей поэмой «Страна Муравия». Обращался он к нам, но укорял, без сомнения, Беспамятнова, точно этот деятель из Спортинтерна мог по телефону заказать Ольге Форш «Войну и мир», а Зощенко — «Гаргантюа и Пантагрюэля».
Фадеев произнес длинную, подбадривающую, невнятную речь (прерываемую его неожиданно высоким, неприятным смехом), из которой следовало, что еще не все потеряно и, даже если кое-что все-таки потеряно, ленинградские писатели в основном все же стараются исправить допущенные ошибки.
Писатели отмалчивались — будущее было неясно. Что-то сказал, кажется, только Михаил Козаков. В заключение слово было предоставлено Беспамятнову, и вот тут-то он и произнес, оправдываясь, свою бессмертную фразу:
«Ведь я же был все равно что гвоздь, вставленный в часовой механизм!..»