Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Жалеть надо конкретных людей, Онисим Ефимович, а не абстракцию.

— Абстракцию?! Ну и загнул, инженер. Тысячи горожан — абстракция? Люди — абстракция?

— Не люди, а ваша жалость абстрактна.

— Хм! — Челышев повел мохнатыми бровями, — Что-то я не пойму твоих тонкостей. Давай уж погрубее, руби, не миндальничай, я человек прямой, как ты успел заметить.

— Что ж, можно и погрубее. Сейчас вы безжалостны к Скорубе во имя неизвестных вам горожан, горожан как чего-то обобщенного, хотя и Скоруба не во дворце живет, но будь вы, скажем, директором хлебозавода, точно так же отнеслись бы к пекарю Иванову, Петрову или Сидорову во имя рабочих людей на каком-то Сосновском кирпичном. Верно?

— Верно. Нерадивого пекаря Иванова я бы тоже взял за шиворот и всех пекарей заставил выпекать хлеба вовремя и без проволочек, пусть им пришлось бы гнуть спину даже в две смены. Только так и не иначе. Людям нужен хлеб. Но это все частности. Ты, Сергей Николаевич, не видишь целого, главного. Наш завод — капля для государства. Потому я и толкую тебе, что жалеть и любить надо шире, государственнее.

Сейчас директор говорил спокойно, даже как-то мягко, поучительно. Но именно этот поучительный тон и не нравился Левенкову. Не нравилось ему и обращение на «ты» — не дружеское, доверительное, а начальственное, не терпящее взаимности. Челышев почему-то считал себя вправе говорить бесцеремонное «ты» всем на заводе — и тем, кто моложе, и тем, кто старше его по возрасту. К нему же так обращаться никто не смел, даже Петр Андосов. Поначалу Левенков не придал этому значения, приняв начальника за простецкого в личных отношениях человека, теперь же поправлять Челышева было поздно и не к месту.

— А это еще абстрактнее — любить целое, игнорируя части, его составляющие. За этим целым неплохо бы и людей замечать, че-ло-веков. А Скоруба в первую очередь — человек.

Левенков усмехнулся и прямо глянул в глаза Челышеву. Что ж, хочешь погрубее — пожалуйста. Он был уверен, что начальник разозлится за такую откровенность, даже ждал этого: в конце концов, пора выяснить их отношения, но тот вдруг раскатисто захохотал.

— Глаза-астый, глазастый… Все заметил, только слона упустил.

— А что ваш слон? Без ног — всего лишь большой кусок мяса.

— Ладно, — перебил его Челышев, приняв обычный строгий вид. — Поговорили, и будет. Я, Сергей Николаевич, привык дело делать, а не упражняться в красноречии. Переубеждать тебя не буду, да и нужды нет. Инженер ты хороший, вот и командуй в своем хозяйстве, но… — Он прокашлялся и достал папиросы. — Но договоримся: без моего ведома никаких вольностей. Я управлял и буду управлять заводом как считаю нужным. Особенно сейчас. Да, особенно сейчас, когда и жрать нечего, и жить негде. И на слезу ты не дави. Так и порешим! — закончил он, как гвоздь вбил, видно не желая больше выслушивать никаких возражений.

«Однако перегибаешь», — подумал Левенков и задал почти риторический вопрос:

— Не понял, о каких вольностях речь?

— О любых. Слесарям даешь отгулы, отпускаешь с работы посреди смены…

— Это когда рабочий свалился в карьер?

— Не сахарный, понимаешь! У печи мог просушиться.

— И получить воспаление легких.

— Экая сестра милосердия… Ладно, Сергей Николаевич, так не так, перетакивать не будем. Прения, та-аскать, закончены, показывай свою лебедку.

— Можно и закончить. Только я уж напоследок, для полной ясности… На ваши полномочия, Онисим Ефимович, я не посягаю, но и от своих не откажусь.

Он качнулся в сторону от Челышева и двинул по утоптанной глиняной тропке, засоренной пожухлой осенней травой, всем своим видом стараясь показать, что остался при собственном мнении. Начальник закурил и развалисто зашагал следом.

К этому разговору они больше не возвращались, словно забыли, словно его и не было, но от бодрого настроения, с которым шел Левенков в мастерские, не осталось и следа: разбирала досада, недовольство собой от недосказанности, недоговоренности, и он замечал по виду и настроению Челышева, что тот испытывает нечто подобное, только старается показать, будто такие мелочи, как предыдущая стычка, его нисколько не беспокоят. Говорили о сугубо производственных делах. Ровно, спокойно и сухо.

* * *

Лебедку установили засветло, из главного корпуса завода никто не прибегал, значит, все работает исправно, и Левенков направился домой лесом, в обход карьера. Сколько раз он давал себе слово не ходить этим путем, но снова и снова, только выпадала возможность, сворачивал в березовую рощу, пересекал ее поперек, делая полукилометровый загиб, и вдоль опушки уже соснового бора возвращался к поселку с тыльной стороны Малого двора. В лесу забывалась работа, а перед глазами вставали его двойняшки Света и Люда, его Надя, его прежний завод, шумная, суетливая Москва, и вместе со всем этим до боли в висках, до внутреннего крика — вопрос: как быть дальше? Это стало пыткой.

Желтая листва берез опала, устлав землю яркой периной, белые стволы деревьев с множеством продолговатых глаз-щелочек будто вспархивали в иссиня-прозрачную глубину неба, шаловливо растопырив облегченные ветви, и так напоминали подмосковные березы, что в груди щемило.

Было ясно и достаточно тепло, чтобы не торопиться под крышу, домой. Домой… А где он, его дом: здесь, в Сосновке, или в Москве? Этого Левенков не знал. Охватывая по щиколотку ноги, шелестела пестрая листва, напоминая шуршание шин на Цветном бульваре, от карьера доносился глухой лязг ковшовой ленты экскаватора, ворчание его моторов, и это было похоже на шумный город за квартирным окном. Здесь во всем, стоило только ему войти в лес, чудилась прежняя, довоенная жизнь. В который раз он задавал себе вопрос, любил ли Надю, любит ли сейчас, и не мог ответить. Но и Наталью он не любил. То несильное и мягкое чувство, которое Левенков испытывал к Наде и называл для себя любовью, было все же сильнее чувства к Наталье. Нет, к Наталье он испытывал не любовь — благодарность.

Когда она вызволила его из лагеря, и в мыслях не было, чтобы где-то остаться, не вернуться в Москву, к своей семье. По существу, Наталья спасла ему жизнь. Спасла не от пули немецкой — от лагерного истощения.

В сорок втором, когда наши еще отступали к Сталинграду, полицаи позволяли себе этакую снисходительность — иногда отдавали пленных местным на поруки, и конечно же за хорошую взятку. Появилась возможность вырваться из лагеря под видом местного жителя. Организовал все сержант Демид Рыков, сорвиголова, весельчак и пройдоха, шофер автобата, которым командовал в начале войны Левенков. Для Демида невозможного в этой жизни не существовало, и даже сама война и немецкий лагерь, казалось, были для него всего лишь очередными приключениями. «Сыты будем — бабу скрутим, живы будем — не помрем», — рокотал он густым гортанным голосом, не унывая ни в окружении, ни в добрушском лагере на Гомельщине. И когда прощался с Левенковым перед его освобождением, повторил свою любимую поговорку, пообещав спокойно и убежденно: «Я вырвусь, командир. Немчишка сейчас самоуверенный, неопасливый. За меня будь спокоен, на первом этапе сквозану».

Зиму и все лето до осени Левенков прожил у Натальи в оккупированной Метелице. Она его выходила, поставила на ноги и стала его женой. Это произошло естественно и просто, как само собой разумеющееся, ради чего, может быть, она и рисковала собой, преодолевая страх, уже побывавшая однажды под дулом немецкого автомата и оттого преждевременно поседевшая. У Левенкова не хватило духу, недостало решимости оставить ее. Он знал изломанную Натальину судьбу, раннее одиночество, видел, ощущал ее женскую преданность, готовность ради него на любые лишения — молчаливо, терпеливо, не требуя никаких обещаний или гарантий. Ее готовность на совершенно бескорыстное самопожертвование восхищала Левенкова и пробуждала внутреннюю необходимость, обязанность перед самим собой отвечать тем же. И он привык к Наталье и уже не мог оставить ее, заранее зная, что без дочерей, без Нади будет тяжко, что его место в Москве.

74
{"b":"553564","o":1}