Перевела она дух только наверху, ступив на землю и ощутив ее твердь. Оглядела свою дорожку-траншею, весь окоп — теперь казалось, такой невзрачный, маленький — и посмеялась над недавним страхом.
Переломив надвое злополучную ветку, Наталья кинула ее на санки, подобрала топор и заторопилась к дому, вздрагивая и ежась при каждом дуновении ветра. Промокшая одежда неприятно обклеила все ее тело, начиная вызывать в нем все усиливающийся озноб.
* * *
Простуды Наталья не боялась. Еще в Метелице, на заготовке торфа, сколько раз промокала в болоте, попадала под дожди, промозглые осенние ветры и не знала никаких болезней. Однако на этот раз слегла основательно, видно, слишком долго просидела в мокром снегу.
Доктор, которого привез Левенков из города, определил у нее двустороннее воспаление легких, но это известие Наталья восприняла спокойно, с какой-то отрешенностью, будто опасность нависла не над ней самой, а над кем-то посторонним. «Воспаление?.. Вот и добре, судьба, знать, так распорядилась». То ли жар и полузабытье мешали осознать ей всю опасность болезни, то ли неверие в возможность выздороветь — она и сама не могла взять в толк, — но равнодушие к собственной судьбе приносило ей душевное успокоение и немного удивляло: неужто в смерти страха нет? Если это так, чего же люди боятся ее, чего с таким остервенением цепляются за жизнь — единственно оттого, что она, эта жизнь, нужна кому-то? А если никому не нужна?..
Наталья то впадала в забытье, теряя счет времени, путая день с ночью, то приходила в себя, каждый раз ожидая появления страха перед смертью. Но он не появлялся, и это успокаивало, ей становилось хорошо и легко, как в окопе, когда она отдыхала, любуясь голубизной весеннего неба. Болезненное, преследующее ее всю зиму «надо освободить» становилось реальностью, вопрос «как это сделать?» разрешался сам собой.
Левенков и Ксюша, которые ухаживали за ней попеременно, верили в порошки, прописанные доктором, и в ее выздоровление. Наталья не перечила им, во всем соглашаясь, и тайком, когда ее сознание прояснялось, выбрасывала приготовленные к приему лекарства. Какой расчет оттягивать то, что непременно должно произойти, да мучить себя ожиданием. Она это чувствовала всем существом своим, знала наверняка, давно была готова к этому — месяц, два, три месяца назад. Так не порошкам же каким-то все переиначивать.
Однажды под вечер, то ли на шестой, то ли на седьмой день болезни, Наталья вдруг почувствовала облегчение, и в голове у нее шевельнулась мысль: «Зачем я так, разве по-другому нельзя?» Но мысль эта была отдаленной, почти нереальной и к тому же запоздалой — не оставалось сил, чтобы открыть глаза или произнести хоть слово. У нее прощупывали пульс, прикладывались к груди, она слышала, как заголосила Ксюша, страшно удивилась этому, хотела шевельнуться, показать им, что еще живая, но не смогла. Ни страха, ни горечи не ощущалось — только удивление, бесконечная легкость и благодарность к людям, оплакивающим ее.
Некоторое время она еще слышала приглушенные звуки, но и они с каждым мгновением становились все неразборчивее, все отдаленнее, пока не исчезли совсем.
18
Наталья умерла спокойно, незаметно, как и прожила всю свою жизнь. Умерла, будто уснула.
Хоронили ее в будний день. За гробом шло не много народу — только самые близкие ей и Левенкову. За двухнедельную оттепель кладбищенский пригорок освободился от снега, земля оттаяла, размягчела, и копать могилу было незатруднительно. Казалось, даже после смерти Наталья боялась создать людям излишние хлопоты, отяготить их собой. И сама природа словно прислушалась к ее желанию и способствовала ей, подарив нечастое мартовское тепло, благодатный солнечный день, бесконечную синеву в небе.
Оттаявшая земля не стучала о крышку гроба, как в мороз или суховей, — ложилась тихо и мягко, будто и не падала, а слетала с высоты.
Это примечал Левенков — невольно, подсознательно, ощущая смутно какую-то непонятную вину перед Натальей, преследующую его все последнее время, начиная с ее болезни. Но усилилось, четко определилось для него это чувство только в последний момент, когда начали закапывать могилу. И причиной тому стала Ксюша.
Первую горсть земли должен был бросить Левенков, как самый близкий родственник, он знал это и без напоминаний первым склонился к земляному холмику, но Ксюша на какую-то секунду опередила его, будто разделяя с Натальей, укоряя в каком-то большом грехе, не признавая его права на первенство. Никто этого не заметил, и, может быть, все произошло чисто случайно, однако Левенков вздрогнул, как от удара, испуганно взглянул на Ксюшу — та быстро отвела глаза, — и он решил: с умыслом. Конечно, с умыслом, никакая это не случайность, деревенские женщины пунктуальны в таких делах; просто он чужой здесь человек, и для Натальи чужой, хоть и прожил с ней несколько лет. Он виноват перед ней, потому — чужой. Только в чем его вина — не мог объяснить, лишь чувствовал эту свою вину. Может, вся их совместная жизнь — его вина, а смерть Натальи — вечный ему укор?
«Вечный, вечный, — повторял про себя Левенков в такт шагам, возвращаясь с кладбища. — И с этим надо жить…» Нет, не такой он ждал развязки. Он хотел успокоения, добра для всех, а что же получилось: Натальи не стало — какое же тут добро? Ее смерть — ему вечный укор — это ли успокоение?! Конечно, если трезво рассудить, ничьей вины в ее смерти нет: простуда есть простуда, болезнь есть болезнь — случайность… И Ксюшина горсть земли тоже случайность? Тогда почему же она отвела взгляд — укоряющий взгляд, недобрый? А ведь они-то с ней всегда были в хороших отношениях. Ну, положим, их отношения не так прочны, как ему казалось, положим, все это — случайность, но куда уйдешь от другого — от самой Натальи? После отъезда Светы она заметно переменилась, стала равнодушной, безучастной ко всему. И к нему тоже. Он видел ее надломленной, видел всю зиму и ничего не предпринял, даже не попытался этого сделать, поскольку был занят собой, своими переживаниями.
«А сейчас чем занят? — поймал он себя на мысли. — Ведь о себе и думаю — не о ней. Не о ней!» И ему стало тоскливо и виновато еще больше. Так тоскливо и виновато, как никогда в жизни не было.
* * *
После похорон минула неделя, вторая, третья, март сменился апрелем, а Левенков не мог прийти к какой-то определенности, смириться с происшедшим и осознать себя свободным от каких бы то ни было обязательств. Чувство вины перед Натальей не проходило, не отпускало его, претило даже малейшим переменам в жизни. Было совершенно ясно, что ему не оставаться в Сосновке, надо написать в Москву, предпринять какие-то шаги, но он не мог заставить себя сделать это, будто Наталья находилась рядом и наблюдала за ним.
Он по-прежнему каждое утро шел в контору, занимался обычными делами, сохраняя с сослуживцами, в том числе и с Ксюшей, прежние отношения, однако замечал, что от него ждут каких-то решительных действий. Замечал по вопросительным взглядам: «Когда же?», по тому, как смолкали разговоры при его появлении: ясно, судачили о нем. Все знали о его московской семье и конечно же были уверены, что он уедет. Это молчаливое ожидание он уловил и в Челышеве. Уж кто-кто, а директор желал бы избавиться от неугодного ему инженера. Но если в конторе тактично помалкивали, то рабочие говорили об его уходе с завода как о деле решенном. Однажды разбитная резальщица Нина Хоробич так прямо и спросила:
— А кто заместо вас будет, товарищ инженер?
— Почему вдруг вместо меня?
— Так вы ж увольняетесь.
— Кто такое сказал?
— Да все кругом…
— Чепуха! — проворчал он с досадой и поспешил выйти из формовочного.
Это окружающее Левенкова ожидание еще больше усугубляло его неопределенность, и неизвестно, сколько бы он откладывал с письмом к Наде, возможно, и вовсе не стал бы писать, дотянул до лета, до отпуска, чтобы поехать и объясниться с глазу на глаз, но обстоятельства изменились.