Прибежала Катюха в Метелицу и закричала не своим голосом:
— Полина замерзла! Там… замерзла!
Сбежались бабы.
— Где?
— Под кленом!
— Дошасталась!
— Нашла конец. Не приведи господь!
Посудачили, поохали, на том и разошлись.
13
Немцев Ксюша никак не могла понять: что за народ? То — зверье зверьем, то за добрый куш пленных отпускают.
На прошлой неделе Наталья Левакова привела себе мужика из лагеря, который находился в Добруше, в восемнадцати верстах от Метелицы. А было так. Прослышали люди, что в лагере находятся местные, и хлынули в Добруш отыскивать своих. Метелицких там не оказалось, а вот Лешку с пристанционного поселка удалось вызволить. Батька поручился за него, подсунул хорошую взятку, и отпустили Лешку домой. С ним в лагере был москвич Сергей Левенков, вот он и попросил Лешку подыскать ему «родню», чувствуя, что больше двух-трех недель не протянет, свалится с голодухи.
Вбежала Наталья в хату, огляделась — деда Антипа нет, и зашептала:
— Ой, Ксюша, чула, Лешка возвернулся?
— Ну.
— Просит, кабы вызволили человека. Говорили мы с бабами… Нихто не берется. Не иначе — мне.
— Что ты, Наталья, а ну как узнают — не родня ты ему? Порешат на месте.
— Так фамилия его же Левенков, а моя Левакова. Больно они там приглядываются. Пойду, сестрица. Пропадет ить человек. Апосля корить себя буду.
— Страшно, Наталья… Ай забыла, как они над тобой измывались?
— Ой, страшно, сестрица! Однако что поделаешь…
Завернула Наталья в белую тряпочку кусок сала, собрала два десятка яиц, деньжат немного и отправилась в Добруш. А назавтра привела в свою вдовью хату мужика. От мужика, правда, осталось одно название — скелет скелетом, в чем только и душа держалась. Засудачили бабы у колодцев, зачастили к Наталье в хату — хоть бы глазком зыркнуть на нового человека.
Было ему не больше тридцати пяти, но выглядел стариком: короткий седой чуб с высокими залысинами, лицо морщинистое, пальцы тонкие, не мужицкие, плечи торчат прямыми костяшками, улыбка не то виноватая, не то боязливая, только глубоко в землистого цвета глазницах поблескивали быстрые черные зрачки.
— Ой, болезный! — горюнились бабы. — Ветром сдует.
— Да рази это мужик?
— Очухняет, дай срок. Наталья его выгодует. Вон Савелий пришел каким…
— Ай, бабы, сичас бы хоть такого, все не стенку царапать, — похохатывала Капитолина.
— Срамница! У человека руки трясутся!
— Дык то ж руки! — гнула свое Капитолина.
И в один голос бабы шептали, что он человек не простой, разговор у него больно грамотный и обхождение не мужицкое. Ко всему тому Тимофей Лапицкий с первых же дней свел с ним дружбу. А учитель в людях знает толк.
Действительно, Тимофей быстро сошелся с Левенковым и зачастил к Наталье в гости. Иногда они втроем — Тимофей, Наталья и Левенков — приходили к Антипу Никаноровичу и подолгу просиживали за неторопливыми разговорами. Левенков устраивался обычно в углу, у печки, и только там согревалось его тощее тело.
— Набрался я холода в лагере, — говорил он, прижимаясь к горячим кирпичам. — На всю жизнь набрался.
Левенков был коренным москвичом, всю свою недолгую жизнь провел в городе, женился, обзавелся двумя дочками и теперь тосковал по ним, тосковал по дому, по людным улицам, но старательно скрывал свою тоску от Натальи, боясь огорчить ее. Только в разговоре, в частых рассказах о Москве всплывали наружу боль и любовь ко всему, связанному с довоенной жизнью. Привыкший к сутолоке большого города, к его шуму и вечной спешке Левенков чувствовал себя в деревне неловко, двигался скованно, неестественно медленно, говорил тихо, точно боялся кого-то разбудить или потревожить размеренность деревенской жизни. Ксюша замечала, что Левенков хочет походить на сельчан, не выделяться среди них, но это у него не получалось и смешило метелицких баб. Попал он в плен в окружении, как и многие солдаты и офицеры, не успев опомниться и сообразить что-либо в той страшной неразберихе боя. Левенков не был кадровым офицером, звание лейтенанта ему присвоили как инженеру-технику и направили в автобат. Все это о Левенкове знали только в семье Лапицких, для всех остальных сельчан он был рядовым солдатом, простым рабочим, дальним родственником Натальи.
О чем бы ни говорили мужики, о чем бы ни спорили, заканчивали одним: когда же немца погонят?
— Руки чешутся, — жаловался дед Антип. — Работы просют. А на кого робить? Болей сделаешь — болей отымут.
— В нашем положении ничего не делать — уже дело, — говорил Левенков. — В лагере я всяких насмотрелся… Многие считают, что лучше было — пулю в лоб… Чушь! Погибнуть всегда легко, для этого не требуется особого мужества! — сердился он, видать продолжая с кем-то неоконченный спор. — Ведь смерть страшна только при нормальной жизни. А там, в лагере, поверьте мне, страха смерти почти нет, все чувства притупляются, немеют. Там больше пугает не мысль о смерти, а сознание того, что надо жить на четвереньках и надо выживать ради чего-то. Кто потерял веру — тот не хотел выживать, потому что не видел, ради чего жить. И погибал, считая себя героем. Смешно! Не верил в победу, потому и погибал. А если веришь — живи, ты еще пригодишься, твои руки и твой ум.
— Вы о ком это? — спрашивал Тимофей.
— Был там один капитан…
— И что?
— Бросился на коменданта… Пристрелили.
Левенков горячился, и худое лицо его преображалось, в глубинах ввалившихся глаз переливчато светились зрачки, как блики воды в колодце. Наталья завороженно глядела на него и счастливо шептала Ксюше на ухо:
— Ой, Ксюша, кабы ты знала! Такой человек! Такой человек!
14
Время для Антипа Никаноровича укоротило свой бег. Зима тянулась медленно и нудно. Особенно длинными казались вечера. Солнце садилось рано, сон к нему не шел. Чем бы ни занимался, в голове ворочалась тяжелая думка: до каких пор наши отступать будут, когда повернут обратно? Немец до самой Волги докатил, дальше некуда. Говорят, увяз в российских снегах. Дай-то бог! В эту зиму отобрали теплую одежку: тулупы, полушубки, валенки — прижало, значит, немца. На десять дворов осталось по одной корове, кабанчика еще осенью приметили полицаи в баньке на краю сада и увели. А что с ними сделаешь? Оглоблей не огреешь бандюг, в сельсовет не пожалуешься, в суд не подашь. Терпи, мужик, завоевателя. Эх, человек-человече, и зачем тебе разум дан? Волк и тот знает свое урочище. Земля всех прокормит — знай работай. Ан нет, в шелках научились ходить, а работать лень, на дармовщину тянет, на жизнь беззаботно-сладкую. Нету ее, беззаботной жизни от трудов своих, и не будет. Куда ты глядел, человек, коли допустил фашистскую нечисть на земле своей? Людьми ведь рождались они, а стали фашистами, знать, ты дал им звериный норов, твоя вина! Заработался за плугом, врылся носом в землю — проглядел, что за спиной творится. Неужто мало тебя били, человек, неужто мало топтали ногами выродки в семье твоей? Когда ж ты поумнеешь?
Тяжко Антипу Никаноровичу на старости лет, не рукам-ногам — душе тяжко. Ладно фашисты — вражина и есть, но свои, свои-то под боком зверюгами повырастали.
Шел он сына проведать, навстречу — Степка-полицай с карабином за плечом. Дите дитем, едва пушок над верхней губой прорезался, а вышагивает по деревне козырем — сторонись бабы! Не уступил Степка дорогу старику, и зацепил его Антип Никанорович плечом, да так, что отлетел хлопец в сугроб.
«Ишь ты его, в соплях путается, а туда ж!» — подумал Антип Никанорович и прошагал мимо, даже не взглянув на барахтающегося в снегу Степку.
— Ну т-ты, ослеп на старости? — крикнул Степка визгливо, по-мальчишечьи.
Антип Никанорович остановился и повернулся на окрик. Степка уже стоял на узкой стежке с открытым ртом и трясущейся нижней губой, снег прилип к его подбородку, обклеил полушубок и мохнатую шапку, карабин сполз с плеча и болтался на согнутой в локте руке.