Левенков знал, что без штурмовщины не обойтись: невозможно так вот, с ходу ускорить ритм всех рабочих процессов, потому-то ему и не нравилась челышевская затея. У производства есть свои законы, которые нельзя отменить одним властным приказом, но Челышев не хотел этого признавать. Он считал, что человек сможет черту рога своротить, лишь бы только захотел по-настоящему. Отсюда вывод: к тем, кто не хочет работать в полную силу, применять жесткие меры. И Челышев не бросал слов на ветер, в этом Левенков вскоре убедился, став свидетелем не в меру крутого нрава своего начальника.
Произошло это в конце октября. Отобедав, Левенков возвращался в мастерские в хорошем настроении, довольный слесарями, подготовившими лебедку для бесконечной откатки. Шел, как обычно, напрямик — мимо столярки на Малом дворе, мимо погрузочной площадки. Здесь он всегда останавливался на минуту-другую поглядеть на работу выставщиков, или оборотчиков, как их называли заводчане.
Всякий раз, когда очередной оборотчик проносился с груженой тачкой мимо, Левенков испытывал восхищение, невольную зависть и смутную, неосознанную тоску, будто о чем-то утерянном и теперь недостижимом, желанном. Вид сильного человека никогда не вызывал в нем ни высокомерного презрения, ни робости, как это бывает у людей физически слабых, ущербных, а наоборот — только восхищение. Он бы с радостью променял свое образование, инженерство и связанное с ними уважение людей на эту грубую физическую силу, на отливающие синевой вен вспученные бицепсы, кряжистую осанку, валкую походку уверенного в себе человека.
Возле загруженной наполовину платформы стоял Челышев, насупленный, сердитый. Увидев Левенкова, кивнул ему и спросил:
— Куда?
— В мастерские. Лебедку будем устанавливать.
— Вместе пойдем. Я тут сейчас… — Он метнул взгляд на оборотчика Ивана Скорубу, заканчивающего разгружать свою тачку на платформу. — Видел работничка?
Левенков утвердительно кивнул. Он знал, что Скорубе несдобровать, сейчас Челышев устроит ему головомойку. Оно и поделом. В субботу, получив аванс, Скоруба запил и прогулял воскресенье и понедельник; а поскольку воскресенье было рабочим, то у него получилось два дня прогула — дело серьезное.
Когда Скоруба закончил разгрузку, Челышев окликнул его и подозвал к себе.
— Ну и что будем делать? — спросил он и нервно дернул усом.
Скоруба виновато потупился и переступил с ноги на ногу. Широкие плечи его осунулись, руки повисли плетьми, красное от кирпичной пыли угловатое лицо вытянулось книзу. Весь его вид выражал покорность, готовность принять любое наказание, любой разнос.
— Отвечай!
Скоруба заморгал слипшимися от пыли и пота ресницами и выдавил сипло:
— Дык я чего ж… я нагоню.
— Нагонишь, значит.
— Ага. Я хоть в две смены…
— Знаешь, что полагается за самовольное оставление работы?
— Дык где ж оставление? Я разве что… Ну перебрал трохи. Вон мастер уже объявил выговор — я ж ничего… заслужил, значица.
Левенков давно заметил, что Скоруба выделяется среди других оборотчиков покладистым характером, тихой смиренностью, отсутствием самоуверенности сильного человека.
— Выговором хочешь отделаться? — серчал Челышев. — Хватит, надоело, пусть суд разбирается.
— Как это? Я ж…
— Хватит! — отрубил Челышев. — Идем, Сергей Николаевич. — И двинул к сараям, по привычке заложив руки за спину, отчего при его высоком росте и худобе походил на плавно изогнутое коромысло.
Скоруба остался возле своей тачки, растерянно моргая красными ресницами, жалкий, обиженный, видно еще не веря, что за пьянку и прогул его отдадут под суд.
Не верил в это и Левенков, зная вспыльчивость Челышева, его невоздержанность в словах и угрозах. Но, отойдя шагов двадцать, все же спросил:
— Вы что, серьезно собираетесь сообщить прокурору?
— Конечно.
— Не понимаю, зачем?
— А чего тут понимать! Я обязан это сделать. Это мой долг перед законом, если хочешь.
— Но ведь это полгода тюрьмы! Военная статья еще не отменена.
— Вот именно, не отменена. Не сочли возможным.
Намерение Челышева возмутило Левенкова. В конце концов, не преступник же Скоруба и работает, несмотря на свои запои, не хуже других. Видно, Андосов предвидел реакцию директора, потому и поторопился наказать своей властью. Челышеву же этого мало; и дело тут вовсе не в законе, а в его своевластии — как хочу, так и верчу. Даже районный судья, приезжавший по весне на завод, говорил (неофициально, конечно), что закон законом, но и руководство должно мозгами шевелить, подходить разумно к каждому факту нарушения дисциплины.
— Онисим Ефимович, знаете, что сказал Петр Первый, когда создал первый воинский устав?
— Ну-ну.
— Он сказал в том смысле, что уставом надо руководствоваться, но не придерживаться, «аки слепой стены».
Челышев ухмыльнулся и, даже не взглянув на Левенкова, пробасил:
— Умная голова — Петр. Только я не слепой, Сергей Николаевич. У меня — план, который, кровь из носа, надо выполнять, а не потворствовать пьяницам. Что делал Петр в подобных случаях, а, подскажи-ка? Головы рубил, а не благодушничал! Про Петра ты это вовремя, кстати, та-аскать…
— Но чтобы выполнять план, нужны люди, нужно беречь их, а не разбрасываться.
Челышев снова ухмыльнулся.
— А я сообщу в прокуратуру после праздников, когда обязательства будут выполнены.
Этого Левенков никак не ожидал. Он надеялся, что директор просто погорячился, в запальчивости, как это часто с ним случалось, пригрозил Скорубе судом, и это можно было понять. Но тут другое — холодный, жестокий расчет, от которого Левенкова передернуло, как в ознобе.
— В таком случае хочу заявить, что я ка-те-го-риче-ски против вашего решения!
— Ну и что из этого?
Челышев подернул одним плечом и спокойно, даже как-то весело взглянул на Левенкова из-под нависших бровей, будто хотел сказать: плевал я на твои заявления, здесь я хозяин, и вообще, кто ты такой, чтобы делать какие-то заявления, да еще в категорической форме?
Его откровенное «ну и что из того?», его насмешливый, чуть ли не пренебрежительный взгляд покоробили Левенкова, унизили, пробудили злость и желание противиться такому моральному насилию над собой. До сих пор он ничьего своевластия не терпел и впредь терпеть не собирался.
— Вы не жалеете людей, — сказал он как можно спокойнее, удерживаясь от резкостей.
— А себя я жалею? — Челышев круто повернулся и встал перед Левенковым почти впритык на узкой дорожке между стеллажными сараями, обдавая его табачным запахом и по-кошачьи топорща черные усы. — Я и себя не жалею!
— Себя вы можете не жалеть — дело личное. Но беречь и жалеть рабочих каждый руководитель обязан.
— Обязан, значит.
— Конечно.
— Разгильдяев жалеть.
— Людей, Онисим Ефимович. В первую очередь — людей.
— Ясно. Выходит, все кругом жалостливые, гуманные, один Челышев человеконенавистник, та-аскать, жестокий изверг. Так ты говоришь, да?
— Это вы говорите, — ответил Левенков, спокойно выдержав его колючий взгляд.
Оба высокие, худые, с острыми скулами, они стояли друг против друга в узком просвете между длинными, восьмидесятиметровыми, стеллажными сараями, как в траншее, — направление одно, дорога одна, и шагать по ней вместе — в сторону не свернешь. Ощущение фронтовой траншеи живо возникло в Левенкове, хотя он и не был окопником, лишь изредка наведывался к пехотинцам, но именно там наиболее обнаженно виделось противостояние враждебных друг другу сторон, именно там, в траншее, остро, до холода в груди чувствовалось жестокое напряжение затишья между боями. Он поймал себя на мысли, что ставит Челышева во фронтовую обстановку — как бы он действовал? — и определенного ответа не нашел. Такие и героями становились, и гибли безвестными в первом бою, такие же безрассудно теряли солдат, посылая их на верную гибель, так и не достигнув намеченной цели.
— Ну вот что, Сергей Николаевич, выслушай-ка, что я тебе скажу. Жалость твоя и их, — Челышев кивнул куда-то в сторону, видно имея в виду мастеров, — маленькая, близорукая, если хочешь: вижу — жалею, не вижу — знать не хочу. А о десятках тысяч горожан ты думаешь, жалеешь их? Тех, кто сейчас, на зиму глядя, остается без добротной крыши над головой, без кирпичных стен за плечами, ты жалеешь? Видел, что от Гомеля осталось? А кирпич — это не только жилые дома, это еще и стены заводских корпусов, цеха хлебозавода, без которого и ты, и я, и тот же Скоруба через неделю ноги протянем. Шире надо жалеть, государственнее, понимаешь.