— Ух, здорово! Все причиндалы взопрели.
— Гляди, как бы они у тебя по дороге домой не отвалились. Цего доброго, есе потеряесь.
— А тебе-то что за печаль? Баба твоя найдет и небось обрадуется.
— Поцему обрадуется? Цто — разве узе одалзивать пора?
— Ха-ха-ха! Отбрил, отметелил. Пирсдягиса голыми руками не возьмешь.
— Лавку сторожить — не лес возить. Когда времени навалом, еще и не такие байки-прибаутки придумаешь.
— Что ты, мил человек! У него ж служба ответственнейшая. Другому давно бы по башке дали.
— Счастливый дядечка, что и говорить. Каждый год воры подметают подчистую полки, а ему даже фонарик под глазом не зажгут…
— Воры тоже люди, я так считаю. И у них есть совесть, понимают, что спящего, как и лежачего, не бьют.
— Попридерзи язык, Гайлюс, — не выдерживает Пирсдягис. — По-твоему, езели воры меня не тронули, то я, стало быть, сам эту лавку… Да за такие слова, знаесь, я могу тебе по морде… Вот так, — добавляет он по-русски.
— Ну, чего, спрашивается, вспыхнул как спичка?.. Разве я сказал, что ты сам?
— Я не такой дурак, визу, куда гнесь, — Пирсдягис размахивает короткими мускулистыми руками, как петух крыльями. Он уже одет, но еще бос, и не по росту большие, широкие ступни белеют на полу. Штаны сзади вытянулись, свисают до лодыжек, изрядно удлиняя и без того длинное туловище; ростом Пирсдягис не вышел, и почти каждый мужик в округе — выше его. — Клеветник проклятый. В зубы такому, цтобы кровь хлестала. В суд такого! Поеду завтра в Епусотас, зайду к следователю. Он знает, сто я не виноват касательно этой лавки. Я его самого, следователя, знацит, свидетелем запису, вот увидись. И тебя, Гайлюс, упекут в холодную за поклеп на цестного человека. Вот так, — снова добавляет он по-русски.
— Сдурел он, что ли, люди добрые? — пожимает плечами Гайлюс, напяливая на себя пиджак. — Да ничего я не говорил. Не то что не говорил, а даже не подумал, если хотите знать. Недаром говорится: на воре шапка горит, так лично я считаю.
Ну уж это слишком. Квадратное лицо Пирсдягиса, усыпанное желтоватыми прыщами, синеет, бесцветные глаза лезут на лоб. Он замахивается обоими кулаками, бросается на Гайлюса, но тому что — он выше сторожа на целую голову да в плечах пошире, хватает Пирсдягиса за руку и усаживает на лавку.
Пока они тягаются, мужики животики со смеху надрывают, обступив их кольцом. Кто-то уже выскальзывает за порог. Ведь ясно, чем все кончится. Пирсдягис частенько вспыхивает из-за мелочи как спичка, но чтобы пожар разжечь, так нет, бог, видно, пороху пожалел.
— Но, но, но, — миролюбиво басит Мотеюс Кябярдис, рослый, широкоплечий мужчина с большой головой почти без шеи, прозванный Моте Мушкетником: в первые послевоенные годы, когда он работал в Дягимай председателем сельского Совета, ему выдали военную винтовку, которую он всюду таскал с собой и почему-то называл мушкетом. — Послушайте, не будьте теми, кто землю роет. Давайте лучше за стол. Может, говорю, бутылочка отыщется для разгону крови. После баньки не помешает. Опасно без внутреннего согрева сразу на мороз.
— Бутылоцкой подольститься хоцесь, — огрызается Пирсдягис, ища под лавкой свои сапоги. — Нет, я за стол не со всяким сазусь. Обокрасть цестного человека… Народного засцитника, борца за Советы. Гайлюс, тот горазд других обизать, но пусть сказет прямо, где он сам был, когда мы за власть трудясцегося народа кровь проливали.
— Что было, то сплыло, Еронимас, — Моте Мушкетник запускает руку в карман висящего на стене полушубка и бодро извлекает оттуда пол-литра. — Зачем прошлогодний снег вспоминать? Партия лучше знает, кого судить, а кого оправдать. Так что ша, кончай! Садитесь.
— Как не знать, ясное дело, знает, — смягчается Пирсдягис. — Не мне, маленькому целовецку, уцить ее уму-разуму. Только с такими, Гайлюсовой масти, надо бы построзе. Уз больно подобрели мы. Моте. Норовим целовать того, кто совсем недавно зубами нам в глотку вгрызался…
— Тут, пожалуй, твоя правда — уж больно сердобольными стали. Демократии вот этой сегодня куда больше, чем рабоче-крестьянской твердости. Хотя ежели поглядеть на обратную сторону… Как же тут, брат, рассортируешь всех, кто, дескать, с зубами, а кто без, — терпеливо объясняет Моте, раскуривая трубку: она очень подходит к его усам и серой, военного покроя, гимнастерке со стоячим воротником. — Живет, дескать, среди нас человек, работает на совесть, стало быть, он наш, гражданин Союза, помогает коммунизм строить. А ежели так, то чего ж от него еще хотеть? Хотя ежели поглядеть на обратную сторону, то всяких граждан сегодня развелось видимо-невидимо, за своим автомобилем и кучей денег такой и дорогу к коммунизму не видит. Но разве нам, дурьим головам, знать, что хорошо и что плохо. Лучше пусть наши государственные законы решают, кто советской власти друг, а кто недруг. Вышестоящим оно видней.
Пирсдягис сомнительно покачивает головой. Молчит. Молчит и Юозас Гайлюс, скрывает в коричневой подковке пышных усов усмешку. Четвертый, оставшийся в предбаннике, — колхозный пенсионер Игнас Сартокас. Ему уже за шестьдесят, но он еще довольно крепок, ладно сбит, глаза глубокие, нос крупный, посиневший кончик почти касается верхней припухлой губы, щеки впалые, кое-где нитки морщин. Правда, под подбородком мешочек сморщенной кожи уже свисает, а лоснящуюся плешь покрывают до самых ушей островочки редких седых волос. Сартокас издавна слывет непревзойденным плотником, удивительным резчиком по дереву. Кто сосчитает, сколько коньков вырезал, сколько наличников украсил, сколько крылечек затейливыми узорами расписал. До войны Игнас Сартокас барельеф вырезал с изображением деревни Дягимай, но его работа куда-то загадочно исчезла.
— Не поспешай, мастер, — говорит Моте Мушкетник, заметив, что Игнас Сартокас собирается уйти. — Кому, кому, а тебе в бутылке всегда кайля светит!
Все усаживаются за длинный, четырехугольный стол, сколоченный из некрашеных досок, еще пахнущих сосной. Моте Мушкетник к водочке сальца с луком прихватил да еще хлеба краюху. Правда, зачерствел хлебушко в кармане, шутка ли, второй день подряд Моте с ним гуляет (неужто его выбросишь, ежели, как назло, дружка с поллитровкой нет), но закуска — ого-го! Такая закуска может и на вторую бутылочку вдохновить.
Пирсдягис, разогретый стаканчиком, ухмыляется — не идет у него из головы Гайлюсова язвительность.
— Кто был кулаком, тот им и остался. При Сметоне — на тридцати пяти гектарах, а при советской власти не меньсий пан на сестидесяти арах. Батраков и батрацек нет, не наймесь, не погонись на помидоры, бабу с детисками запрягай, пусть сеют, как крепостные какие, только бы побольсе пользы из лоскутка земли вызать… Эх, поймал бы я всех — и каздому колхозному мироеду по одной: нате, мол, гоните в Епусотас, от Пирсдягиса по рублику полуците. Вот так.
Это уж он меня батогом вытянул, мокрой тряпкой по физиономии съездил, по всему видно, догадывается Гайлюс. Но притворяется дураком и пытается замять разговор.
— Болтаешь всякую чепуху, чушь городишь, Пирсдягис. Разве выморишь всех вшей? Будь баня как баня, деревянная, а то домина, из кирпичей сложенный, забрались твои вши, Пирсдягис, за обивку и ждут удобного случая, чтобы выползти оттуда и шмыгнуть под рубаху соседа…
Моте Мушкетнику не по душе эта критика. Так рассуждать, видишь ли, может только недобросовестный элемент или совершенный невежда, прошу прощения за выражение. Скажите, кто раньше в деревне мылся в такой бане? Горячий душ, холодный душ, дымоход, а уж полки какие — ляжешь и таешь от удовольствия. Всюду простор, чистота, ни дымочка. И воду не надо ведрами таскать, и веники с собой брать. Никаких тебе забот! А давно ли, бывало, забирался в эдакий, набитый сажей, карман, стены от копоти в жирных разводах, ткнешься нечаянно плечом в стену или стукнешься головой о потолок — и приходишь домой перепачканный, в пятнах, с больной головой, трещит, бедная, от угара. Черт побери, неохота мне сегодня в такой бане париться, пусть она будет хоть трижды деревянная.