Литмир - Электронная Библиотека

Юргита. Но и ты виноват, ведь по достоинству не оценил преданность любящей тебя женщины, думал, твои дети будут ей в тягость.

Даниелюс. Что ты! У меня нет никакого основания упрекать тебя. Просто я совершенно замотался… Позавчера я провел с ними весь день, и, представляешь себе, когда я поздно вечером пришел в гостиницу, у меня, честно говоря, было такое впечатление, будто я вернулся с похорон, — я умер для своих мальчиков. Конечно, как отца они меня не похоронили — все-таки вместе прожили не один год, — но мы друг друга не поняли. Фима с гордостью утверждала: это ее дети. Да, она права: теперь они ее дети в полном смысле этого слова. Правда, они меня открыто не презирают, однако смотрят на меня глазами матери. Тот, кто для Фимы ноль без палочки, и для них ноль, а кого она боготворит, на тех и они молятся. Мы исходили полгорода, который я люблю и перед которым преклоняюсь, как перед символом нашего прошлого, настоящего и будущего, и чья история мне дорога, но я ни разу не заметил, чтобы сердца их встрепенулись. Единственный раз они оживились — в универсальном магазине. Там я купил младшему магнитофон новой марки, а старшему — модный вельветовый костюм. Мои дети продолжат род Гиринисов, но этого мне мало. Я хочу, чтобы они дорожили тем, что дорого мне.

Юргита. Может, младший согласится переехать к нам?

Даниелюс. Поздно, поздно…

Юргита. Лютукас, куда ты пропал? Иди сюда. Смотри, какие подарки тебе папа привез! Нет, нет, он тебе еще не все отдал…

Даниелюс. Садись рядом, сынок. Вот где настоящий Гиринис! Одно имя чего стоит — Лютаурас!.. Юргита, милая, прости, что я тебе поплакался в жилетку…

Юргита. Я тебя понимаю, милый.

Часть пятая

ТОСКА ПО ТЕНЯМ

I

Лето в самом разгаре. Кусты крушинника над Скардуписом усыпаны зеленоватыми горошинами завязавшихся ягод, а в старых усадьбах колхозного поселка, там, где была деревня Дягимай, цветут липы, от них струится приятный аромат меда, а в ветвях неистовствуют, жужжат пчелы. Пройдет неделя-другая, и зеленая одежда лета выцветет, желтизна пометит поля и посевы, каждый лоскуток, где, кажется, вчера еще весна расправляла свои цветастые крылья.

Йонас Гиринис проснулся, когда солнце только-только взошло, собрался было влезть в штаны, но раздумал, лениво закрыл глаза и проспал до самого завтрака. Когда он слезал с кровати, то почувствовал, что у него кружилась голова, какая-то слабость теснила грудь, все тело томила усталость. Но позавтракав, послонявшись по усадьбе, насытившись вдоволь свежим утренним воздухом, он воспрял духом. «Э, да разве поймешь старого человека, — успокоил он себя, радуясь, что дети не заметили его недуга. — Машина и та с годами начинает барахлить… Нет, нет, нового сердца никто не вставит, никто. Видно, откуковал свое. Мортяле, царство ей небесное, зовет…»

— Эй, вы, не забудьте… Послезавтра Даниелюс с Юргитой и внучком в отпуск пожалуют, — напоминает Йонас Гиринис женщинам, возвращающимся с огорода с охапками свекольной ботвы для свиней.

— Тоже мне отпуск — одна неделя, — машет рукой Юстина.

— Могли бы и на целый месяц, что тут такого? — гасит пыл свекра Салюте. — У нас что — накормить нечем, постелить негде? Вы, батя, не волнуйтесь, лицом в грязь не ударим.

— Смотрите у меня!

— Да если бы у нас нечем было, деревня накормила бы, — прыскает Юстина. — Все только и спрашивают, когда Даниелюс пожалует, каждый грозится в гости его позвать. Старуха Ралене даже сладкий сыр с тмином собирается сделать: забыть не может, как секретарь велел своему шоферу остановиться и подбросить ее до Епушотаса.

— Нашла за что благодарить, — перебивает дочь Йонас Гиринис, но в голосе его нотки гордости, — Даниелюс что — барин какой, что ли, не сын Гиринисов? И я, коли в телеге место было, никогда не оставлял на дороге пешего, никогда не пролетал мимо.

— Никто и не говорит, что Даниелюс барин, — соглашается Юстина. — Люди его хвалят: каждого, мол, понимает, кого надо, мол, утешит, наставит… Эх, кабы таким для своих, для родни был…

— А чем, скажи на милость, тебя-то обидел?

— Чего там, не обижал… Но вот помочь Унте «Жигули» без очереди достать не желает…

— И правильно делает. Ты только подумай, если бы мы все стали порядок нарушать, что было бы? Я родился и вырос без этих ваших блатов, хочу, чтобы и дети мои о них не знали. А теперь что же получается — кто горазд, тот и хватает что получше да покрасивей, только бы обставить других! А уж мало кто о главном голову себе морочит — о чести, о совести…

Юстина и Салюте не хотят согласиться со стариком: кому нужен этот блат, эти знакомства, когда всего вдоволь?

Но Йонаса Гириниса голыми руками не возьмешь: человек должен быть человеком всегда и везде. Есть у тебя краюха хлеба, будь добр, поделись ею с другим, даже если придется от голодухи помереть.

— Благодетель… — ворчит Юстина. Она человек практичный, словами ее не проймешь. — Всякие паразиты таких добрячков только и ждут.

Йонас Гиринис нетерпеливо отмахивается от дочери (слушать ее — это все равно что черпать воду решетом) и сворачивает к сараю.

Поленница убрана — любо-дорого посмотреть, трава вокруг как будто гребнем причесана, ни единой щепочки. Дрова наколоты, под навес снесены. Хворост аккуратно вдоль всей стены до самого верху сложен. Не то что до лета — года на три хватит. Умри он сейчас, дети не раз помянут добрым словом: батя, царство ему небесное, наколол, напилил… Он конечно же не Жгутас-Жентулис, памятника ему не поставят, и все же легче эту юдоль слёз покидать оттого, что тебя не забудут и хоть изредка вспомнят. Покуда эти яблони, высаженные тобой, будут плодоносить, покуда колодец, твоими руками вырытый… покуда каштаны у ворот… Покуда твои дети — кровь твоя живая… Внучата… Нет, нет, так скоро тебя не забудут. А ежели, как задумал, еще осенью и дубок посадишь, то и через сто лет путник глянет на него и скажет: чьи-то руки вырастили этот исполин и благословили его бессмертие; да будет пухом земля этому благодетелю. Шутка сказать, и через сто лет вспомнят тебя, хоть и не будут знать, кто ты был!

«Суета сует… — шепчет старик Гиринис, примостившись как на седле, на выдолбленной топором колоде. — Что значат сто, да пусть не сто, пусть тысячи лет по сравнению с вечностью? Ведь все рано или поздно превратится в прах. Разве важно себя увековечить? Этого и тиран своими кровавыми делами может добиться. Важно так прожить отмеренный тебе срок, чтобы мог, умирая, со спокойным сердцем улыбнуться тем, кто остается. Вот именно, уйти из жизни со спокойным сердцем — никого не обидев, ни перед кем не осрамившись, ничем не обременив свою совесть».

Йонас Гиринис печально улыбается, жмурясь от ослепительного полуденного солнца. Странно: какое-то у него неумолимое, почти болезненное желание взвесить свою прожитую жизнь. Все то, что оставляешь, и все то, с чем собираешься покинуть сей мир. Дряхлеющая, предчувствующая свой конец плоть как бы ищет утешения, невольно стараясь убедить себя: ну вот, братец, нечего тебе жалеть всего того, с чем ты вскоре должен расстаться, ибо ты давным-давно чужой, никому не нужный, обреченный на одиночество в день беспощадного и неподкупного суда, которого никому не миновать.

Не потому ли примирившаяся с роковой неизбежностью душа Йонаса Гириниса наполняется солнечным покоем, словно по осени спелый сад пьянящим яблоневым духом? Не потому ли его охватывает чувство такого безотчетного снисхождения ко всему и такое желание сделать каждому что-то доброе, что глаза застилает слезами? Но вместе с тем приходит и другое чувство — смутное, полное какой-то безудержной жажды охватить как можно больше, потрогать, обнять… Куда-то идти, что-то делать. Вперед, вдаль, ввысь! Спеши! Спеши, ибо неотвратим тот миг, когда позовут тебя в царство вечного покоя. Ах, подняться бы с колоды — и в поле, на луг, к людям, к знакомым, как во времена оно отец, когда его обуревала весенняя ярость! Но ноги как будто налиты свинцом, и во всем теле такая лень, что кажется, только бы сидел и сидел, словно кот на солнцепеке. Жмет сердце, жмет. Пройдет, конечно. Не впервой хворь и немощь в тиски берут. Намедни тоже нездоровилось, сердце барахлило, а вчера — просто не верится! — воспрял духом, да так, что пустился пешком и обошел почти все колхозные поля, словно два десятка сбросил с плеч. Свиньям корм задал, корове с телком, докосил последний лоскут в усадьбе — Унте до завтрака не справился, бросил косу и ушел. Ну чем не юноша, чем не силач! А после обеда, поди же, свалился. Может, не свалился бы, если бы не это хождение по полям. А уж если выбрался, то почему в эту, а не в другую сторону пошел? Почему через подворье Юозаса Гайлюса? Дернула же нелегкая. И надо же, только ступил на подворье, как с цепи собака этого сквалыги Бестия сорвалась. Злее твари во всей округе не сыщешь. К счастью, в руке посох был. Защищался им от взъерошенной зверюги, пока Альбертас не прибежал.

65
{"b":"552761","o":1}