— Эй, эй! Куда это ты так чешешь? Ничего вокруг себя не видишь.
Сперва он узнает голос, а уж только потом ту, которая окликнула его. Сидит раздетая у лаза в скирду. Такая же загоревшая, такая же шоколадная, как Юргита. Только крупнее, чем та; верхняя губа словно припухла, глаза маленькие, с выцветшими ресницами смотрят, но не светят.
— А… — мычит Унте и неохотно останавливается. — Здравствуйте, товарищ Стропене…
— И опять Стропене! Кажется, я тебя учила, как меня называть, — беззлобно бранит его Габриеле и взглядом кокетливо просит у него прощения. — Твердолобый ты, Унте, быстро забываешь. Вместе поем, а до сих пор так и не спелись. Садись!
В другое время Унте только бы улыбнулся и прошел мимо («Барыня, видишь ли, нашлась, приказывает…»), но сегодня в него, похоже, какой-то бес вселился. «Глупости… — шепчет он самому себе. — Ну не осел ли я на самом деле?..» И все-таки покорно бредет к скирде, садится рядом с Габриеле.
— Самое время сено возить, — говорит Унте, понимая, что ничего глупее не скажешь, и как бы видя себя со стороны с идиотской улыбкой на побагровевшем от волнения лице. — Отстоялось в скирдах… А такая жара и вёдро…
— Хорошо, передам Стропусу, — усмехается она.
Унте пристыженно замолкает, но имя Стропуса для него, словно преграда для скакуна, — один прыжок, и взял!
— Не похоже, что он тебя голодом морит, этот Стропус, — вдруг осмелев, отрезает Унте.
Теперь Габриеле в силках. Такого не ожидала! С минуту-другую она в растерянности. Наконец находит выход:
— Откуда это ты про чужие дела знаешь? Не подслушиваешь ли, часом, под окнами?
— Когда ветер дует, всегда чуешь, чем пахнет.
— Ты уж постарайся с женщиной повежливей, — не выдает своей обиды Габриеле. — Ведь я же все-таки женщина? И не скажешь, что дурнушка. Правда ведь?
«Кривляка…» — проглатывает Унте, а украдкой метнув взгляд на ее бронзовые бедра, выпирающие из-под купальника, говорит:
— Такой уж он, Стропус, никому не нравится. А для тебя он, может, и очень хороший.
— Райком, с твоим братом во главе, его ценит.
— Им прежде всего подавай производителей продукции.
— Ты бываешь неглуп. И совсем бы поумнел, если бы поменьше водки пил и побольше бы женщин любил.
— Ну и загнула! Зачем мне женщины, нешто у меня жены нет?
— Да пошутила я… — Габриеле переворачивается на спину, разминает ноги упражнением «велосипед». — Ты не такой, не ветрогон. Если бы все мужчины были такими, крепче советской семьи на свете не было бы. — И снова плутовато смеется.
— Ну, это ты, наверное, шутишь.
— Почему шучу? Что-то не слышно, чтобы какая-нибудь женщина тебя соблазнила? Разве что прошлой зимой Живиле, эта птичница…
— Бабьи пересуды, и больше ничего. — До неузнаваемости изменившийся голос Габриеле — то интимно приглушенный, то заговорщический, то вкрадчиво доверительный — странно возбуждает Унте. — Тебе не к лицу сплетничать…
Габриеле глубоким вздохом отвечает на его упрек. Смиренно, без слов, как бы извиняясь. Из лаза веет теплом, сеном и запахом женщины. Так, должно быть, пахнут ее надушенные волосы, а может быть, подмышки?
— Жарко… — выдавливает он наконец, все поняв.
— Так чего же ты жаришься на солнце? Да еще одетый, — Габриеле сладко потягивается, крепко прижимаясь к его боку. — Там, в середине, должно быть и вовсе хорошо…
— Где?
— Ну там, в скирде.
— Да, в жаркий день все от солнца прячутся, — бормочет он и против своей воли растягивается на спине. Теперь голова и грудь в тени; что-то нежно щекочет щеку. Наверное, ее волосы?
— В детстве мальчишки строили шалаши, и мы играли в индейцев, — говорит она и глубоко вздыхает.
— Детство… Славно, хорошо… — тихо произносит он.
— Да, очень хорошо… — шепчет она, и Унте чувствует, как она при этих словах нетерпеливо вздрагивает. — Я до сих пор помню запах жухлой листвы.
— А мне больше всего нравится запах сена. Когда клевер цветет… луга… — Унте не замечает, как сам переходит на шепот.
— Боже! И я такая же! — чуть слышно дивится она. — Я просто опьянела от запахов. Сколько ни вдыхаю, больше хочется, все равно мало, как пьянице одной рюмки. Давай залезем туда, где и вовсе хорошо…
Унте застывает. Сердце, кажется, раскалывается на тысячи осколков, осколки разлетаются по всему телу, и не поймешь, где стучит. И мнится: рядом уже не Габриеле, а Юргита. Это ее губы сладко шепчут, это она дышит, это ее глаза завораживают, ослепляют своим светом и сковывают. («Ах, Юргита, Юргита!») Потемневшим взглядом впивается Унте в ноги, извивающиеся, словно два удава, выползшие погреться на солнце. Словно сквозь какую-то сизую мглу он видит, как эти два удава отскакивают друг от друга и, по-змеиному извиваясь, уползают в глубь скирды. А следом Унте. «Ах, Юргита, Юргита…»
Часть шестая
СОЛНЦЕ СКВОЗЬ ТУМАН
I
На прощанье Унте протянул Юргите новое лукошко, доверху набитое краснощекими яблоками.
— Сам сплел. На память… — похвастался он, потому что уж очень люб ему этот яркий узор, искусно сплетенный из разноцветной лозы. Право слово, удалось!
Юргита подняла подарок над головой, покрутила, повертела, словно искала в этой затейливой вязи какой-то потаенный смысл, который если кто и мог объяснить, то разве что сам мастер. А яблоки падали одно за другим на землю, пока пол-лукошка не опустело. Унте, нагнувшись, собирал их в охапку; старался не смотреть на ноги Юргиты, но те, как нарочно, лезли в глаза, как тогда, во время сбора вишни, когда Юргита стояла на стремянке.
Даниелюс, расцеловавшись со всеми, сидел в машине.
— Возьми у нее это лукошко, — бросил он Люткусу, деланно улыбаясь.
Шофер Даниелюса поставил лукошко с яблоками рядом с собой на сиденье и включил мотор.
— Счастливого пути! Счастливого пути! — замахали руками родичи, столпившиеся во дворе.
Порозовевшая Юргита сидела на заднем сиденье рядом с Даниелюсом, который сделал вид, будто ничего не заметил. Глаза Юргиты были опущены и жарко сверкали под черными ресницами — она отказывалась верить в то, что только что произошло: Унте внезапно обнял ее, когда она, как сестра, чмокнула его в щеку, обнял и горячим поцелуем обжег ее губы, пронзил взглядом, неукротимым, страстным, пугающим и одновременно манящим. Что-то похожее, заставившее ее зябко съежиться, Юргита почувствовала позапрошлой зимой, когда они вдвоем мчались по березняку и вывалились из саней и когда он, Унте, нес ее на руках. Честно говоря, ей и в голову не приходило, что за его привязанностью к ней, за его искренним, неподдельным уважением кроется что-то большее. Но разве у них с Даниелюсом началось иначе? Правда, понравился он ей с первого взгляда, как только они познакомились. Чем-то привлек ее, даже приворожил. Хотя любящей она почувствовала себя намного позже. Не сразу разобралась в том, настоящая ли это любовь. Настоящая, а не та, слепая, с первого взгляда, страстью опустошающая душу. Ей хотелось другой — выстраданной, выношенной, испытанной временем, которая, словно могучая река, вымывает песок и поднимает на поверхность донные камни. Хотя зачем она ей, эта любовь? Затем, чтобы еще раз обмануться?
Всю ночь напролет она, помнится, писала очерк о Доме культуры, а когда закончила его, увидела, что этот Дом культуры почти на задний план оттеснила фигура Даниелюса Гириниса, который произвел на нее такое впечатление, что она несколько дней почти до осязаемости чувствовала его близость. Редактор, пришедший в восторг, сказал, что это лучшее из всего написанного ею, а сотрудники наперебой поздравляли ее, только она, Юргита, с удивлением думала: «Видно, я и вправду к нему неравнодушна…»
На другой день в редакцию позвонил Даниелюс. Он был очень взволнован и никак не мог связать свои мысли.
— Я что-нибудь напутала, погрешила против истины? — спросила Юргита, затаив дыхание.
— Как бы это вам сказать… Факты вроде бы и не искажены, но…