— Эй, эй! — вскинулся Стропус. — Опомнитесь, секретарь! Это вам не город, в милицию не позвонишь…
— А мы двое на что? — отрубил Даниелюс и пустился трусцой. — Неужели ты не слышишь, сколько ужаса в голосе женщины? Как бы мы не стали с тобой свидетелями преступления…
— Не знаю. Ничего не знаю, секретарь. Знаю только одно, что можно напороться на серьезные неприятности, — частил Стропус, пытаясь схватить Даниелюса за руку.
Их было трое. Даниелюс отчетливо видел: двое тащили за руки женщину, которая билась, как овца перед закланием, третий подталкивал ее в спину. Даниелюс перемахнул через канаву.
— Секретарь… Будьте благоразумны, секретарь… — умолял Стропус, переминаясь с ноги на ногу на проселке.
— Эй, вы! Куда вы тащите эту женщину?! — закричал Даниелюс.
Мужчины медленно повернулись и после небольшой паузы решили, что этого прохожего надо бы проучить, чтобы не совал нос не в свое дело. Между тем женщина вдруг вырвалась из рук и бросилась к проселку, злобно смеясь и выкрикивая:
— Вот вам, во! — она размахивала кулаком, уткнув локоть в живот. — Видала я вас в белых тапочках в гробу! Мэээ!
— Ну не паскуда! — выругался кто-то из троицы. — Ну, погоди, попадешься нам в другой рраз. Так прочистим дымоход, на всю жизнь запомнишь.
— Мэээ, мэээ, мэээ… — неслось в вечерней тишине под топот убегающей.
— Нехорошо себя ведете! И шуточки ваши опасные, — произнес Даниелюс, собираясь уйти. И тут же добавил: — В другой раз девушку провожайте через лужок по одному, а не скопом. Спокойной ночи!
Но не успел он и двух шагов сделать, как его тут же обступили со всех сторон. Это были приземистые, широкоплечие неопределенного возраста типы, хотя, пожалуй, не старше тридцати лет. В вечерних сумерках Даниелюс не мог разглядеть их лиц. Мужчины были в ярости, как звери, у которых увели самку. Все трое были изрядно пьяны.
Даниелюс сжал кулаки, приготовясь к защите. «Стропус!» — закричал он и не узнал своего голоса. Но председатель чесал по проселку к деревне и что есть мочи орал:
— Люди! Спасите, люди! Бандиты!
Этот отчаянный крик сверлил голову до тех пор, пока сбитый с ног и корчащийся от пинков Даниелюс не потерял сознание.
……………………………………………………………………………………………………
……………………………………………………………………………………………………
— Они бы совсем его прикончили, — скажет потом на суде Гедрюс Люткус. — Но увидели мою машину и бросились наутек. Фары были включены и еще издали осветили то место — я сразу же смекнул, что что-то случилось. Товарищ секретарь лежал весь в крови, как мертвый…
Часть седьмая
ОТЕЦ
I
Старожилы не припомнят такого дождливого года. Где это слыхано, чтобы началось в конце июля и с небольшими перерывами лило до конца августа! На другой день, глядишь, вроде бы прояснилось, порой и денька два ни капли с неба, по ночам сквозь просветы в тучах даже звездочки блеснут. А назавтра опять затянет — от окоема до окоема. И сколько ни гляди себе в окно, ничего хорошего не увидишь — два месяца одно и то же: куры ходят под дождем, нахохлившись, гуси бродят, противно гогоча, по вишняку напротив избы, да и сам вишняк, печальный, стоит по колено в воде. А утренняя сводка гласит: и далее погода неустойчивая, с осадками… Так вот каковы дела, Йонас Гиринис. Хоть бери и сколачивай Ноев ковчег!
Но не только в усадьбе Гириниса лужи хлюпают, каждая ложбинка запружена. В колодцах воды столько, что перевесься через сруб — и черпай ведром. Широко разлился Скардупис, затопив луга и посевные площади в низинах. Только по взлобкам, куда не добралась вода, можно, кажется, шагать без опаски, хотя и здесь ноги вязнут в глине до щиколотки. Обманчиво выглядят те поля, с которых урожай еще не снят, но подойдешь поближе и увидишь, как поблескивает среди злаков вода, между борозд сахарной свеклы, буйно заросших ботвой, воду и вовсе не заметишь.
Надо видеть в такие дни деревню. В каждой избе свои заботы и горести, свои радости и чаяния, но все это нынче отступает на второй план. Главное теперь — спасти плоды своего труда. Многие помнят дождливые лето и осень двадцать восьмого года, когда вода затопила суглинистые равнины. Вопль гибнущего хлеба еще долго отдавался в ушах тех, кто о той тяжелой поре знал только понаслышке. А если бы и не знали, все равно бросились бы спасать урожай, ибо это долг каждого литовца, впитавшего на протяжении веков вместе с молоком матери уважение к труду и к хлебу, ставшему символом жизнеспособности и стойкости народа. Даже «новые римляне», которые после смерти Гайлюса повесили носы, потому что Моте Мушкетник-Кябярдис захворал не на шутку, а Сартокас к нему перестал ходить, узнав, что он погубил его знаменитую резьбу, даже они, эти пенсионеры-выпивохи (а у них, кажется, была одна-единственная забота — спокойненько попивать на солнцепеке и поругивать каждого, кто под руку подвернется), на время отказались от своей привычки, докажем, мол, тем, кто помоложе, что значит совесть ветерана. Может, и не отказались бы они от своей пагубной привычки, если бы не разговор на крылечке старика Гириниса. Собрались они потешить душу пивком, которое полгода тому назад для своих поминок сварил Йонас Гиринис, но видя, что смерть не торопится, а пивцо начинает киснуть, стал открывать для соседей и родичей одну бочку за другой, пока за пару месяцев, нацеживая каждый день по жбанчику, по ведерочку, не открыл последний бочонок.
Чаще всего мочил в пиве свои цыганские усы Пранюс Стирта. Не отставал от него и Еронимас Пирсдягис — куда бы ни шел, куда бы ни ехал, все норовил свернуть на подворье Гиринисов, дорогую, мол, доченьку Салюте проведать. Унте посмеивался над тестем и тоже потягивал пивцо, но после того, как опорожнял полкувшина, первый поднимался из-за стола. С Нового года Унте словно подменили: выпивать выпивал, но пьяным его никто не видывал.
— Ну и воля у него, — сказал в тот день на крылечке Пирсдягис, когда Унте ушел, оставив почти полный кувшин. — Музцина! А мы гнием зазиво…
— Не пойму, что в такой день делать, — льет как из ведра, — удивился Пранюс Стирта, этот сизоносый развозчик кормов, обращаясь к Йонасу Гиринису, который грел в ладонях выпитый наполовину стакан. — В такой день только сидеть и пить. Кто знает, может, завтра море из берегов выйдет и затопит всю Литву. Просыпаешься ночью, а твоя постель плывет, и ты вместе с ней как муха…
— Ус так и поплывесь. Дребедень какую-то городись и рад, — пристыдил Стирту Пирсдягис.
— Может, и не поплывешь, но все одно худо, — не сдавался Стирта. — Пол-урожая сгниет, на трудодень дырку от бублика получишь.
— Ницево не полуцись. Ни грамма! — выпалил Пирсдягис, разморенный пивом и потому как никогда самоуверенный. — Смотри, цтоб на семена хватило, да скотине колхозной. Вот так.
— Да этот колхоз как лотерея: вкалываешь, душу вкладываешь, здоровье отдаешь, а за это по осени, может, фигу получишь, — простонал Стирта и тут же забыл свою печаль. — Одно счастье, что с голоду не подыхаешь — не те времена. Теперь голодать не будешь, если даже все до последнего зернышка сгниет: в вагонах, на пароходах из других мест привезут — дружба народов, братство…
Йонас Гиринис слушал, слушал и не выдержал:
— Тебе важно, чтоб ты ноги не протянул. А на то, что такой труд гибнет, тебе наплевать. Ведь там, в этих залитых водой полях, капелька и твоего пота. Пусть не чистая, пусть смешанная с водкой, но все-таки…
— И моя капелька, ясное дело, — согласился Стирта. — Но неужто мне ее сейчас из воды вылавливать? Э, где наша не пропадала. Чем стонать, давайте лучше выпьем…
— Да у тебя уже язык заплетается, — рассердился Йонас Гиринис. — Ну чего от тебя хотеть, коли у тебя на работе и руки заплетаются. Твой отец тебе бы еще и похлеще сказал, негодник.
— Может, не будем трогать мертвых, — мирно предложил Стирта. — Вечный им покой.
Пирсдягис одобрительно кивнул головой.
— Два сапога пара, — горестно вздохнул Йонас Гиринис. — Вылакаете жбан и пойдете искать еще…