Старшина среагировал на шутку: «Однако, Синев, классику знать надо… «Детство» Горького небось проходили, да стороной. Там же черным по белому целые куплеты выписаны. Вот, например:
Быть бы Якову собакою,
Выть бы Якову с утра до ночи…
Оно, конечно, не мобилизует, но все ж песня…»
Но за Яшкой не заржавеет. И он вскоре ж «отыграл очко». Другой раз на вопрос старшины: «Что поем, Синев?» — Яшка не моргнув глазом доложил: «Мурку», товарищ старшина». — «Отставить!» — поспешил наложить запрет старшина. А Яшка как ни в чем не бывало: «Так это ж я про кошку свою сочинил. Душевная такая киска была, с детства вместе росли…»
Вот вспомнил старшину да Яшку — и под ногами вроде не так нудно чавкает. И только потом уж заметил, что кончился кривульный лесок с его зыбучей тропой, согра ушла влево, а они стали луговиной забирать вверх, к лесу, побронзовевшему перед закатом.
Прохоров первый снял рюкзак и прислонил его к поваленной старой березе, вернее, к останкам ее могучего ствола и, не сказав ни слова, прошел дальше, за бойкую поросль осинника. Но Сереге и без слов было ясно, что их дневная тянучка наконец обрела желанное качество — ночлежий привал. Не торопясь, склонившись вперед, он высвободил руки из лямок рюкзака и, медленно разгибаясь под его тяжестью, ощутил, как рюкзак, шурша, пополз по спине вниз и ухнул наземь, не издав ни единого металлического звука. «Нормально, Крутов», — услышал Серега голос старшины и сам, довольный, улыбнулся, радуясь и этому «нормально», и тому, что это только послышалось ему, и, значит, не последует никаких армейских вводных — боевых дозоров, постов, нарядов, дневальств, чистки-смазки, — и что сам он себе сейчас и старшина, и командир. И потому, не ожидая указа, расчехлил висевший на поясе у левого бедра плоский топорик и, ухватив за прорезиненный держак, в несколько взмахов тесанул им лежалую березу. Вместо ожидаемой щепы на траву, на сапоги крошисто осыпалась желтоватая труха. Но Серега остался доволен самой возможностью поразмяться и если не стряхнуть с себя усталость, то хотя бы призаглушить ее монотонный гуд. И новые движения облегчающе тормошили тело, вызывая истомные ощущения.
С настроением, намурлыкивая «По Дону гуляет казак молодой…», Серега углубился в лес, чтобы вырубить стояки для палатки. Он только и успел пройти с полсотни неторопливых шагов, как вдруг его настиг протяжный, пронизывающий крик, почти вопль:
— Ле-е-на-а-а!
Серега замер от неожиданности, весь подавшись в сторону, откуда тянулся крик, но ничего больше не услыхал, кроме протяжного «а-а-а…», без отклика утонувшего во вселенской немоте тайги. Голоса Прохорова в крике он не распознал и некоторое время стоял в оцепенении, охваченный жутковатым чувством тревоги. Потом, подстегнутый той же тревогой, поспешил туда, где, по его предположению, должен был находиться Прохоров. Через минуту, выбежав на небольшую опушку, поросшую куртинами ромашки, он увидел его. Широко раскинув руки, лежал Степаныч лицом вниз на одной из ромашковых куртин, словно обозначая место посадки невидимому самолету или желая обнять, удержать подле себя всю эту цветастую поляну, угасавшую в неверном свете заката…
Извне Степанычу ничто не угрожало, и Серега отступил за деревья, только теперь осознавая смысл крика: не его звали, не ему и час этот делить…
Но хоть звали и не его, все происшедшее в эти две-три минуты так остро и глубоко прошло через Серегу, так встряхнуло коротким замыканием не осознанной еще боли, что все заботы-хлопоты об усталости тела, о неутоленном голоде, о желанном отдыхе, заполнявшие его недавно и казавшиеся самыми насущными, враз отступили, точно крик пронзительностью своей вспорол прилипчивую оболочку малых забот, освободил душу от их суетного плена и позвал ее протяжным отлетающим «а-а-а» в далекое далеко. И душа, растревоженная и смущенная, потянулась в это неясное, томительное… И он уже сам готов был кричать одно-единственное имя…
Не разбирая дороги, бесцельно брел Серега по редколесью. Натолкнулся на подростковую березку, стоящую особняком, и сам остановился перед ней удивленный, словно впервые увидел такую средь таежной толпы. Рукой потянулся к ней, а в руке… топор. Знобко стало от мысли, что полчаса назад, решая проблему стояков, он бы, пожалуй, не раздумывая, секанул ее под самый пенек, да еще б погордился, что все так ловко получилось — одним ударом. Но не было в нем уже той бездумной лихой пружины. И, как бы винясь, Серега сунул топорик за пояс и открытой ладонью погладил березку, и она доверчиво отозвалась нежной гладкостью бересты…
Стояки он вырубил из порушенного молодняка, который подмяла под себя павшая старая лиственница. Но и тогда не спешил возвращаться к биваку. Не хотелось смущать Прохорова своим присутствием, да и самому, растревоженному вдруг, надо было побыть одному. И лишь когда сумерки устоялись до темноты и костровым дымком потянуло, Серега пошел на огонек. А тут и Степаныч гукнул призывно. Голос его был спокойный, без тревоги и боли, и Серега радостно откликнулся.
— Я уж думал, ты заблукал по теми, — встретил его Прохоров фразой, устанавливающей сразу их обычный тон. — Давай к огоньку поближе, я тут похозяйничал.
Сереге даже неловко стало, когда он окинул взглядом обжитый Степанычем бивак. Пока он, растревоженный криком и тем, что увидел на поляне, переживал за двоих, Степаныч умудрился еще за двоих и поработать. Пламя вошедшего в силу костра держало на подрагивающих длиннопалых ладонях два прикопченных котелка, свисавших с конца жердины, которая, точно колодезный журавль, опиралась тонким плечом на вбитую в землю рогулину, а комлевый ее конец был подведен под простертую лесину. На развернутой плащ-палатке теснились вскрытые банки консервов, плошка-солонка, две алюминиевые кружки, наискосок заполненные колеблющейся темнотой, а возле очищенных лупастых луковиц распахнутым веером лежали сытные ломти хлеба. По обе стороны походной скатерти-самобранки, как бы возвещая о готовности трапезы, зазывно распластались спальные мешки.
Внезапный прилив голода начисто обезволил Серегу, и он, забыв о первой заповеди таежного ночлега — сначала, крыша, потом — стол, — свалил стояки с плеча наземь и сам, подобно им, ухнул на свой спальник. Тактично смолчал о палатке и Прохоров, присаживаясь напротив с открытой энзэшной фляжкой в руке. Поочередно, сначала для Сереги, потом для себя, выдерживая приблизительное равенство, набулькал он в кружки спирту и со словами «согреемся под холодную, пока горячее подоспеет» пригласил поднять таежный бокал.
Серега взял не за ручку, а в полную ладонь, ощутив стылость металла, и выжидательно посмотрел на Степаныча. С приветливостью, виноватой и благодарной одновременно, встретил Прохоров его взгляд и, выдохнув из себя короткое «ну, будем», приподнял перед собой кружку и слил ее содержимое в один глоток. Подождал чего-то, прислушиваясь к себе, потом кивнул удовлетворенно и потянулся за луковицей. Серега, подтверждая Степанычево «будем», ответно качнул вверх-вниз кружкой и, помня «инструктивное», что спирт воздух не любит, стараясь не дышать, в несколько коротких глотков вобрал в себя обжигающую жидкость, все-таки нерасчетливо с последним глотком прихлебнув и воздуху, — и тот подбавил в горле жару. Но Серега стерпел, не закашлялся, не бросился запивать водой, а, как Степаныч, не торопясь, сочно захрустел луком, не чувствуя его горечи.
С минуту они молча смиряли нутряной жар и голод немудреной консервированной снедью. У Сереги першило в обожженном горле, но все тело уже блаженно отозвалось на растекающееся тепло. Кончив жевать, Прохоров уставился на огонь, и Серега почувствовал, что он вот-вот заговорит, и тоже отложил недоеденный кусок хлеба, хотя и не утолил еще первый напор голода.
И Степаныч заговорил.
III
— Напугал я тебя криком своим? — спросил он, все так же глядя в костер.