А высокий, массивный мужчина в новой соломенной шляпе и темном строгом костюме и вовсе всем видом своим противоречил понятию «отдых», хотя сам уже явно находился на бессрочном, заслуженном, как принято говорить. Несмотря на седину волос, мыльной пеной стекавших из-под шляпы по вискам и затылку, стариком его, пожалуй, не скоро назовешь — он подтянут, осанист, тверд в шагу. На крупном лице его в дюжине глубоких морщин устоялось выражение недовольной суровости. Но не волевой, а скорее — властно-капризной. Во время прогулки он ни разу не улыбнулся. И даже стоя на взгорье, откуда художник когда-то свою «Золотую осень» увидал и где, казалось, живая душа просто не может не потянуться навстречу распахнутым далям, он не согнал хмурости с лица, не разделил восторженных «ахов» и «охов» спутников, не потеплел взглядом. Он и здесь словно возглавлял придирчивую комиссию по приему «пейзажей и далей»… Держался чуть поодаль и впереди всех, ревниво поглядывая на массовика, с болтливой легкостью ведущего экскурсию. Он даже пытался приструнивать его одергивающими репликами, но как-то все невпопад, и массовик либо пропускал их мимо ушей, либо переводил в шутку, счастливо не принимая на свой счет чужого раздражения… От чего хмурый еще больше мрачнел, но не унимался.
И вот здесь, у могильной ограды, он по-своему захотел распорядиться возникшей паузой.
— Товарищи… Я от имени отдыхающих предлагаю почтить память великого художника Павлова…
— Поленова, — подсказал женский голос.
— Да… Поленова, — невозмутимо поправился хмурый и продолжил: — Предлагаю почтить минутой молчания и снятием головных уборов.
— А мы уже молчали, — на правах распорядителя подал голос массовик.
— Нет, надо всем вместе, как положено, — упрямо настоял хмурый и жестом, не терпящим возражений, снял шляпу.
То ли перед его сединой, то ли повинуясь голосу, привыкшему повелевать, еще несколько шляп и кепок спорхнули с мужских голов. И только две женщины в одинаковых широкополых «верблюжьих» панамах не откликнулись на это предложение. Хмурый в упор смотрел на них, но ничего не говорил, должно быть не решаясь нарушить объявленную минуту молчания или же вспомнив, что к женщинам команда о головных уборах не относится. Тем не менее девушка с букетом полевых цветов, стоявшая рядом с женщинами, не выдержала его пристального взгляда и сорвала с головы голубенькую косынку. Длинные каштановые волосы рассыпались по плечам, привлекая всеобщее внимание, от чего девушка еще больше смутилась и, стараясь как-то справиться с неловкостью, шагнула к калитке в ограде, но та оказалась закрытой на висячий замок….
Девушка протянула букет круглолицему парню в спортивном костюме. Парень букет взял, но вопросительно взглянул на седого и лишь после его одобрительного кивка легко перемахнул через ограду.
Под огромным деревянным восьмиконечным крестом стояла стеклянная банка с увядшими цветами. Парень вытряхнул их на землю и, забыв про всеобщее молчание, громко подосадовал:
— Эх, цветы-то принесли, а воды нет…
— Да ладно, ставь так, все равно завянут, — подсказал чей-то нетерпеливый голос.
Парень воткнул букет в пустую банку и, так же легко перемахнув через ограду, поспешил за толпой.
А внизу, под обрывом, несла свои вольные воды Ока… Не дотянуться ей до своего певца и радетеля, не оживить травы над его последним приютом…
И остро захотелось сбежать к реке и хоть в пригоршне принести сюда ее частицу… А еще лучше — одной шутливой командой — «А ну, тимуровцы, становись!» — развернуть эту разноликую толпу в цепочку и пустить капли Оки по живому транспортеру. Из рук в руки…
Как отличалось бы это святое действо от неловкой минуты молчания, каждый омылся бы светлым чувством памяти и добра…
Только не принято… не солидно… это пионерство. Даже у могилы того, кто являл собой пример великого бескорыстного подвижничества.
Всуе мы порой не ощущаем вечности добра, разменной монетой его живем: ты — мне, я — тебе. А ведь мудрость щедрости только в одном: я — всем.
Память и доброта в человеке неотделимо живут и пожалованы ему природой, чтобы щедро одаривать других и тем крепить меж людьми связь человеческую. Беспамятливый и скупой на добро что усохшее дерево — ни глубин прошлого корнями не ощутит, ни шумливой кроной в будущее не заглянет. Не человек, а сирота вселенская…
Не стал я, конечно, воду пригоршнями носить: для одного это вроде молитвы. К ограде подошел, чтобы банку взять. Но меня опередили.
Парень с девушкой, оба светловолосые и одноростые, словно брат с сестрой, тоже задержались у могил. Проделав путь круглолицего через ограду и вернувшись с банкой, парень взял подругу за руку, и они быстро-быстро зашагали вниз по склону.
Пошел и я следом и с обрыва видел, как они по каменной осыпи спустились к реке, постояли, о чем-то переговариваясь, глядя на ее величавое движение. Потом девушка взяла у парня банку, и, присев на корточки, стала ополаскивать ее, и вернула уже с водой, при этом глянув сквозь нее на солнце.
За все последующие Поленовские дни я так и не поговорил с ними, да и не искал повода для знакомства. Но всякий раз, завидя их вместе, светлел душой.
Мне почему-то очень важно было знать, что они ходят по этой земле и что мы молчаливо дружны.
СЕРЕЖКА
Сережке три года с хвостиком. Он крутолобый и белоголовый, словно одуванчик. Его так и зовут все взрослые — ласково и жалеючи. Ласково не только потому, что Сережка самый маленький среди больничной детворы, а просто он сама непосредственность и доверчивость бескорыстная.
Рано утром дверь нашей палаты вскрипывала на полувздохе, впуская легкие шорохи шагов, которые затихали обычно у изголовья койки. Притаившись, Сережка несколько минут растерянно таращился на меня, не узнавая. Должно быть, лицо человека с закрытыми глазами было для него чужим, и он всякий раз недоумевал: почему это все вокруг знакомо, а человек какой-то другой? И, не находя ответа, он осторожно тянулся своей крохотной пятеренкой к подушке, теребил ее, чуть слышно окликая: «Э-эй! Э-эй!»
Притворяться спящим не было уже смысла, хотя больничное пробуждение, конечно, не бог весть какая радость. Но если, ни о чем не задумываясь, сразу открыть глаза и боковым зрением уловить белую Сережкину голову, то в первое мгновение и впрямь можно представить себя лежащим на траве… Но это только в первое мгновение… Потому как вместо июньского неба над тобой угрюмое безмолвие потолка… И чтобы вспомнить небо и продлить его летучее видение, надо обязательно заглянуть Сережке в глаза. Они у него ясные-ясные, голубые-голубые.
Встретив обращенный на себя взгляд, Сережка светился улыбкой и говорил нараспев, словно совершал открытие:
— Здравствуй… Я тебя узна-ал…
И тут уж, как бы ни было тебе худо, ты не сможешь не улыбнуться в ответ.
Успокоительно вздыхал и сам Сережка: для него все становилось на свои места в новом дне, и он топал дальше в обход по палатам…
Весь день то здесь, то там возникала его вездесущая головенка и слышался голос, в котором жили, сменяя друг друга, радость и удивление, восторг и обида… Не было в нем только места лукавству и хитрости. Даже обычный детский каприз слышался очень редко.
Надо было видеть Сережку в обеденный час, когда санитарки разносили по палатам тарелки, исходящие паром и ароматом, а ему забывали дать в первую очередь. Обиженный и потерянный, он, казалось, тонул в непролитых слезах.
— Всем носють, а мне не-ет… — говорил он трагически.
А в день смены белья Сережка влетал в палату до неузнаваемости преображенный.
— Я новый! Я новый! — выкрикивал он радостно и поглаживал, похлопывал ладошками себя по бокам, привлекая внимание к свежевыстиранной пижамке, в которую его обрядили сердобольные сестры.
Для жалости тоже были свои причины. Когда Сережке едва исполнилось три месяца, умерла его девятнадцатилетняя мать. Отец женился второй раз, взял с ребенком. Вскоре у Сережки появился еще один братик, сроднивший всю их семью…