Серега не откликнулся ни звуком, ни жестом, понимая, что говорить ничего и не требуется…
— Правда говорят, у каждого свои заботы и всяк по-своему с ума сходит… Только я, видать, не сегодня, а полгода назад с ума-то и сдвинулся…
Прохоров помолчал, прислушиваясь к костру, подбросил в него несколько сучков, подоткнул к центру недогоревшие головешки и снова заговорил:
— Ну что пересказывать, может, и у самого случалось такое… Было-росло, а потом трах-бах — и все рухнуло, вернее, сам все порушил… А не случалось, так, дай бог, чтоб и не было никогда. Хотя по первой молодости все проще: меньше узлов, меньше сомнений всяких… А когда поскитаешься, наглядишься-наслышишься, да сам себя не раз удивишь, тогда, конечно, семью семь раз отмеришь, да так и не отрежешь…
Этой зимой вот приехал я к Лене, думал уж — насовсем. Решать надо было, под каким небом крышу общую выбирать. До этого мы как познакомились в дороге — с юга, из отпуска в одном вагоне ехали, — так и не могли от нее отделаться несколько лет… То я к ней в Вологду, то она ко мне в Подмосковье, то вместе куда на каникулы. Общими у нас только зимние получались. Она учитель — летом вольная птица. А наше дело сам знаешь какое. Вот и летали. Я у брата зимы свои перебывал, а она с мамой в однокомнатной жила. Мать смотрела-смотрела на нас — да и собралась к сыну в Тюмень. Мешаю, говорит, я вам гнездо свое вить, вы уж сами разбирайтесь. Да разве ж она мешала, если я сам, обжегшись однажды, топтался на месте. Ни к ней, ни от нее… Одолела боязнь повторения. С первой-то женой мы и года не прожили. Уж на что, казалось, знали друг друга. С детства рядом жили, в одной школе учились, встречались чуть ли не каждый день. Дружили тихо-мирно, без ссор особых. А когда в четырех стенах вместе оказались — откуда что взялось… И то не так, и это неладно. Словно все досвадебное время мы копили друг для друга самое худое, чтобы потом путем «законным» предъявить. До сих пор не пойму — отчего и почему. Одним модным словечком — несовместимость — объяснять все, пожалуй, стыдно, — неужто мы такие беспомощные сами, что за нас биология да психология думают и решают… Да и не знал я тогда этого словечка. На себя, конечно, больше вину валил. Даже когда она в интимную минуту чудовищную фразу мне бросила: «Не любишь ты меня, потому у тебя не очень-то и получается» — я и впрямь согласился с ней, что не люблю… или же вообще не способен к этому делу… Тут и оборвалось все. А насчет того-самого… Как раз без любви-то потом и получалось. Да какая ж в том радость, разве что сиюминутная…
С Леной все по-другому было. И радовался безмерно, и пугался радости своей. И когда собирался к ней последний раз, и когда ехал, не известив телеграммой, и особенно когда поздним вечером к дому подходил. Ввалился с чемоданом, в снегу весь, а она как вскрикнет: «Сережка!» На шее повисла, смеется и плачет, целует, тормошит. И все сомнения мои, мол, ждет — не ждет, сразу как ветром сдуло. Да-а… Какой это вечер был… И сравнить не с чем. «Все, наскитался, — говорит Лена, — больше я тебя никуда не отпущу…» А я слушаю и соглашаюсь со всем. Хорошо мне. Даже боязно стало, что так хорошо. Утром проснулся в испуге: неужто все это сон? Тревожно-тревожно стало. Лежу — глаза боюсь открыть. Вдруг слышу — легкие ее шаги. Приближаются. Сердце заухало. Приоткрыл чуть глаза и увидел ее сквозь ресницы. Идет ко мне в ромашковом халатике по солнечной дорожке и улыбается всем лицом — догадалась, что не сплю… Остановилась в двух шагах, а ромашки на груди словно живые под ветром-солнцем покачиваются… И утро с вечером соединилось…
Прохоров умолк и долго смотрел на огонь прищуренным взглядом, словно заглядывал в то далекое утро, и заросшее лицо его светлело не только от костра… Сереге даже показалось, что он улыбается…
— Да-а, ромашки, — вздохнул наконец Прохоров в раздумчивости и, отрешаясь от прошлого, потянулся ложкой к котелку, в котором бойко клокотало концентратное варево, дразня сытным гороховым духом. Прохоров помешал в котелке ложкой, зачерпнул похлебки, поднес ложку к губам и, не вздувая щек и не округляя губ, подул из щели рта. Гороховый дух усилился. И Серега поймал себя на том, что пристально следит за каждым движением Степаныча, и, когда тот схлебнул с ложки, пожевал, причмокивая, Серега невольно сглотнул слюну. Степаныч, видно заметив его нетерпение, улыбнулся одним прищуром глаз и кивнул головой: — Готово, пожалуй. Как выражаются артельщики, коль в котле наговорилось, то в брюхе бурчать не станет, — и потянулся уже за котелком. Утопив руку в рукаве куртки, чтоб не обжечься, Степаныч подхватил бурлящий котелок за дужку, снял его с шестины и поставил наземь. Утробно клокотнув последний раз, кулеш зашелся клубистым паром, и несколько мгновений лицо Степаныча мерцало в нем — то пропадало, расплываясь, то вновь высвечивалось костром. И снова Сереге виделась на его лице то улыбка, то суровая скованность скул, и он терялся в догадках, что творится сейчас на душе у Прохорова и как ему, Сереге, себя вести, каким словом помочь измаявшемуся думами человеку, но не находил в себе такого слова и молчал, не перебивая и не торопя вопросами. И Степаныч, которому требовалось выговориться, ценил это молчаливое участие. Но выплескивать наболевшее не спешил.
Добавив в котелок свиной тушенки, он стал размешивать кулеш, дохнувший сразу таким густым мясным ароматом, что Серега вновь почувствовал лютый прилив голода, словно и не брал еще ничего в рот.
Несколько минут молча насыщались кулешом, потом захлебывали чаем, который Степаныч, не скупясь на заварку, приготовил в тех же кружках. И в нарочитой неторопливости, с которой они это делали, стараясь не смотреть друг на друга, проглядывали сдерживаемое нетерпение одного — выговориться, другого — дослушать и то редкостное взаиморасположение, какое бывает у мужчин в минуты исповедальные…
Чтобы не порушить, не спугнуть эту святую минуту, не отвлечь на себя внимание Прохорова, Серега даже не стал больше хрустеть луковицей, так соблазнительно светлевшей сочными боками, и чай пил без остужающего прихлеба воздуха, обжигая губы, но не издавая звуков… И Прохорову не надо было вновь делать какие-либо вступления к своему рассказу.
— День был невоскресный, и Лена засобиралась на работу. Пойду, говорит, отпрошусь, и устроим мы пир горой. И чтоб ни единой души больше — только мы с тобой… Говорит, а сама в глаза заглядывает… То ли извиняется, то ли во мне сомнение какое высматривает… Не хотелось отпускать. Можно было, конечно, и по телефону на работу позвонить, что, мол, заболела или еще как… Да и правду сказать не грех — поняли бы… Но удерживать не стал. Раз она так решила, ей видней. Только через минуту пожалел, что не пошел ее проводить. Не сиделось в четырех стенах Почему-то казалось, что стоит выйти из дому — и сразу встречу ее… Но сразу не встретил. По городу побродил. Шампанского да коньяка взял, чтоб «огни Москвы» зажечь на нашем празднике, и возвращаюсь… Мне бы минутой раньше или позже вернуться, но куда там — в самый момент угодил… С полсотни шагов не дошел до ее дома, вижу, голубой «москвичонок» притормозил. Из него моя Лена выпорхнула, а следом, с места водителя, — щеголь, весь расфранченный, в пестрых одеждах. Обежал машину — и к Лене. Что-то говорит и за локоток ее придерживает… А она отстраняется, головой из стороны в сторону поводит, не соглашается с чем-то…
Я как остановился, так и одеревенел. Уже и Лена в подъезде скрылась и щеголь укатил, а я все стою посреди тротуара с двумя бутылками в руках и чувствую, как из меня потихоньку уходит все живое и радостное… Сам себя успокаиваю: мол, что тут такого — подвез знакомый, ко мне ж спешила и не соглашалась вон ни с чем, отстранялась. А по душе, чую, какая-то химия болотная растекается — не принимает она этих доводов успокоительных. Надо бы к Лене идти да шутя спросить о хахале с лимузином, в глаза заглянуть и растворить все наносное в радости нашей. Но шага к дому ее ступить не могу. Наоборот — пячусь от него как рак… Куда? Зачем? Сами ноги принесли меня на вокзал. Ума и сердца хватило лишь на то, чтобы позвонить по телефону и сказать жестокие слова: «Не жди меня…» Сам услышал лишь далекое тревожное «Сережа»… и повесил трубку. Сколько раз потом в тишине… среди толпы… во сне окликал меня ее голос. Все тревожнее и призывнее, казня меня и прощая. Только сам я себя простить не мог. И предателем, и трусом себя клеймил, но толком так и не понял, что со мной тогда произошло, чего я испугался. Запомнилось лишь состояние — пусто-пусто внутри. Ничему, никому не рад, а себе тем более… Вот уж точно — бежал куда глаза глядят. Без билета сел на отходящий поезд. Кондукторша меня за отлучившегося пассажира приняла, без багажа-то, а когда потом разобралась, махнула рукой. Да и шустрик один разговорчивый подвернулся, намолол ей с три короба и уволок меня в свое купе. К моим питейностям еще выставил. В общем, мужской разговор состоялся во всей красе. Я ему сдуру разрядился о своей беде.