Прошло еще добрых четверть часа, и мы, переодевшись, спустились в большую гостиную. Кое-кто из гостей нарядился в парадный национальный костюм: венгерку и шапку с султаном из перьев цапли. Весело поскрипывали сафьяновые сапожки, кичливо позвякивали сабли, таинственно шуршали шелковые юбки; правда, большинство дам находилось еще в комнате невесты.
Гостиная была обставлена просто, можно сказать — бедно. Папаша Кёниггрэц несколько раз пытался объяснить это.
— Я человек военный и потому люблю простоту. (Он самодовольно потирал руки.) Черт возьми, я обожаю простоту… Я так дорожу этой дрянной мебелью, как если бы это были мои солдаты. Супруга, конечно, охотно бы выбросила все это, но я не разрешаю. Не разрешаю, черт побери.
Ощущение беспредельной власти на мгновение почти опьянило папашу Кёниггрэца, и его широкое лицо с двойным подбородком надулось от сознания собственного достоинства, точно у испанского посла.
По стенам висели портреты известных генералов. О каждом из них он многое мог порассказать, удачно приправляя свои истории анекдотом, всю пикантность которого ему, впрочем, никогда не удавалось донести до слушателей. На самом интересном месте, когда как раз должно было последовать смешное, он сам разражался смехом и его начинал трясти такой астматический кашель, что приходилось обрывать рассказ.
Один из столиков был завален извещениями о смерти, присланными двором: гофмейстер рассылал их всем камергерам. Завсегдатаи сего дома уже знали слабость старого барина,-любившего пускать пыль в глаза этими извещениями, однако новые гости были поражены таким обилием карточек с черной рамкой, разложенных одна возле другой.
— Что это за извещения о смерти?
— Дворцовые, — ответил Лажани равнодушным тоном. (Много хитрых уловок он уже перенял от дворянства.)
— Ах, дворцовые?
— Ну да, — продолжал он с грустным видом, — право же, неприятно каждый день получать подобные послания… Словно могильная тень ежедневно переступает порог моей комнаты.
Блуждающим взором окинул он просторную залу, будто по ней незримо витали души почивших сиятельств и превосходительств…
Потом правой рукой, уже затянутой в белую замшевую перчатку, Лажани взял со стола одну из карточек.
— Это самое последнее извещение, — проговорил он, — бедная графиня Лариш-Мёних. Боже мой, боже, неужели и она умерла!.. — Голос его сорвался, и веки задрожали.
— Сколько ей было лет?
— Я, право, не знаю. Ага, вот здесь есть. Почила в возрасте семидесяти девяти лет. Бедная Лариш-Мёних!
— Вы знали ее, папаша Кёниггрэц? — спросил барон Крамли.
— Нет, сынок, не знал.
— Тогда чего ради вы жалеете ее?
Папаша Кёниггрэц вспылил; желтые глаза его метали искры.
— Отчего, почему? Черт побери, почему?! Да потому, что я интересуюсь делами двора. Кому же еще интересоваться ими, если не нам, камергерам? Гром и молния, кому же еще?
У барона Крамли, приехавшего в эти края пятнадцать лег тому назад из Чехии и купившего в Бертаньхазе небольшое имение, траурные извещения по ассоциации идей вызвали кичливое замечание: очевидно, воздух комитата Шарош постепенно сделал и его похожим на местных уроженцев.
— К весне я тоже задумал построить в Бертаньхазе семейный склеп. Жарноцкие каменщики уже обтесывают для него камни.
Барон был мужчина лет сорока пяти, холостой, и поэтому сообщение о склепе вызвало всеобщее удивление.
— Sacrebleu![30] Что же ты в него положишь? — спросил насмешник Винце Дивеки.
— Ба! Да предков, разумеется. Я перевезу их из Чехии. Все знали, что отец его получил баронство, находясь на службе в военном интендантстве; впоследствии он растратил свой капитал, и сын его сбежал с остатками денег в Венгрию.
Едва заметная ироническая улыбка играла у всех на устах.
— Ах, вот как? — проговорил Дивеки вкрадчивым голосом. — А скажи, пожалуйста, почем ты покупаешь фунт костей?
Все громко расхохотались, засмеялся и Крамли; майор же чуть не задохнулся от кашля, — припав к груди Дивеки, он повторял: «Ах ты, грубиян этакий!»
Общество все разрасталось, в комнатах становилось тесно. Наконец появился и жених в полном параде. Его встретили громкими криками «ура!». Вслед за ним прибыли старый Чапицкий с дочерью мисс Мери, а также Мишка Колтаи из Салкани, верхом на взмыленном коне. Не успев войти, Мишка начал сетовать на то, что в другом сюртуке забыл дома деньги — черт бы побрал всех забывчивых людей! — и заметил это только на полдороге.
Местные старожилы переглянулись, но никто не улыбнулся, и человек десять, как по команде, протянули ему свои кошельки со словами:
— Прошу, дружище!
— Да оставьте, — устало отмахнулся Колтаи с чопорной небрежностью английского лорда, — не люблю я этого. К тому, же все зависит от обстоятельств. Предстоят ведь жаркие схватки, Кёниггрэц? Не так ли, а?
— Будут, будут, — отозвался папаша Кёниггрэц, который, несмотря на свою подагру, сновал повсюду, оказываясь то здесь, то там, что-то брал, переставлял, поправлял, отдавал распоряжения.
— Ну, вот. Наконец-то мы все в сборе. Только дамы еще одеваются. Пропади пропадом это тряпье, эти ленты и побрякушки… Ох, уж эти мне побрякушки…
Женщины действительно еще долго возились со своими туалетами, но ведь на то они и женщины. Горничная и служанки сломя голову бегали от комода к комоду; то шпильку нужно было подать, то рожок для обуви и бог знает что еще.
Впрочем, в конце концов и дамы были готовы.
— Ах! — вырвалось у всех присутствовавших.
В распахнувшуюся дверь вошла невеста. Воцарилась глубокая тишина, нарушаемая лишь тем тихим, как говор моря, шепотом, который выражал приятное изумление.
— Charmante![31]
— Meiner Seel![32] Восхитительно!
Девушка и в самом деле была прекрасна. Высокого роста, стройная, хрупкая. Простое белое платье еще больше подчеркивало ее красоту. Венок на голове великолепно гармонировал с ее белокурыми волосами, шею украшало переливающееся всеми огнями радуги колье. Боже мой, какие огромные изумруды и сапфиры! (Поскольку душа у меня прозаическая, я тут же начал прикидывать, сколько Эндре получит за это колье в ломбарде.)
За невестой следовала ее мать в шелковом платье гранатового цвета.
Госпожа Лажани была еще довольно миловидной женщиной, правда несколько увядшей, но ведь и в увядании есть своя поэзия. Маленьким платочком она вытирала заплаканные глаза, но напрасно: слезы душили ее.
— Нет, не хотел бы я быть матерью, — проговорил стоявший рядом со мною седоволосый старец, некий Мартон Шипеки, которому так понравилась эта фраза, что он принялся обходить всех гостей мужского пола по очереди и с довольной улыбкой лукаво повторял каждому: «Нет, не хотел бы я быть матерью. А ты хотел бы, а?»
Глаза невесты также покраснели от слез (верно, еще вчера у нее были красивые голубые глазки), лицо казалось бледным, слегка помятым, — заметно было, что она не спала всю ночь. Впрочем, тонко очерченное лицо ее и сейчас оставалось очаровательным, а чудесный точеный носик придавал ему еще большую прелесть, так что ради него одного стоило бы на ней жениться.
Но где же Эндре? Ах, вот он, — уже стоит перед своей невестой, берет ее руку, целует. Кажется, эта крохотная ручка дрожит в его руке.
— Вам страшно, Катица?
— Нет, нет, мне только стыдно немножко, — шепчет девушка, готовая спрятаться за спину Эндре, чтобы укрыться от множества любопытных взоров.
Любопытные взоры — это еще мягкое слово: оскорбительные, пронизывающие взгляды, бросаемые на невесту бесстыдными мужчинами. О, боже мой! Ведь не только смотрят — о чем они еще думают при этом?! Оглядывают ее фигуру, формы, линии ее тела, словно барышники, оценивающие жеребенка на ярмарке. То, что ускользает от их взоров, они дополняют воображением. Хрупкие, тонкие, умные существа остро ощущают эти оскорбительные взгляды, грубо проникающие сквозь платье к их девственному телу.