На этом основании упомянутый Билинский стал одним из вице-президентов общества гонведов *, в заздравных тостах именовался «доблестным инвалидом освободительной войны», во время депутатских выборов был незаменимым вербовщиком голосов, а в гражданской жизни — кадастровым директором.
За исключением Билинского, ни один мужчина не бывал у четы Морони; перестали являться с визитами и дамы. Ох, уж эти злые мегеры! Даже крысам есть чему у них поучиться. Эржике, естественно, была несчастна, хотя виду не подавала. В конце концов удовольствие в высшей степени сомнительное — проводить время в обществе дряхлого кавалера, который Эржике величает сестрицей, изредка играет в марьяж, а в дурном расположении духа не скупится на язвительные намеки по праву родственника, и в обществе собственного супруга, хотя и кроткого, как ягненок, но от этого еще более скучного.
Пока не наступила осень, она мужественно несла свой крест, благопристойно сохраняя видимость внешнего мира; некоторое разнообразие внесли в их жизнь три недели, проведенные в айначкейских купальнях, но вот наступили длинные осенние вечера, и между супругами начались довольно частые схватки.
— Ты обращаешься со мной, как с пленницей… Ты стережешь меня, как турки гаремных невольниц, — с горечью вырывалось иной раз у Эржике.
— Надо было вести себя приличней.
От этих слов Эржике буквально вскипала от гнева:
— Побойся бога, злодей! И ты смеешь говорить, будто я веду себя неприлично?
— Ну что ты, детка! Ведь я храню твою честь как зеницу ока вон там, в столе.
Морони и в самом деле сделался грубоват. (Просто диву даешься, как тускнеет с течением времени нежность медового месяца!) Он часто попрекал ее выходкой распорядителей пикника, и ревность, это зеленоглазое чудовище, как ее тривиально называют, тоже нет-нет да и скалила зубы.
Пишту Морони, однако, не столько заботили ворчание и унылое позевывание прелестной Эржике, сколько неизбывная скорбь Пишты Тоота.
— С этим Пиштой что-то неладно.
И правда, с бедным Пиштой творилось неладное. Он сделался странно меланхоличен и ко всему безучастен. Невеселый, рассеянный, бродил он среди людей, как глухой тетерев во ржи. Новости, развлечения, женщины, всякие прочие наслаждения утратили для него былую притягательность. Он мог целую неделю не бриться и с заросшим щетиной лицом, небрежно одетый, унылой тенью слонялся по улицам. Господи, а ведь какой кавалер был еще недавно! Если же он не слонялся по улицам, поникнув головой, то сидел в кабаке, подавленный, печальный, заказывая цыганам песни — одну другой заунывней, — что раздувают тоску, как дрожжи пампушку. — Нет, не нравится мне этот Пишта!
Целый город судил да рядил, какое несчастье постигло Тоота. Может, влюбился? Вздор, вздор! Будь он влюблен, каждое утро просиживал бы кресло у брадобрея. Может, рассорился с дядей? Пустое, пустое! На прошлой неделе старик передал в руки нотариуса завещание в пользу племянника. Может, какой-нибудь скрытый недуг? Бьюсь об заклад, какой-нибудь солитер.
Что иное могло быть менее правдоподобным! Поэтому Морони тотчас уверовал в солитера и, вопреки энергичным протестам Тоота, насильно привел врача, долженствовавшего изгнать из него упомянутого зверя.
Врач незаметно для пациента искусно и ловко исследовал больного и пришел к заключению, что физический недуг в данном случае места не имеет; вся беда в том, что больной хандрит, и следует опасаться, чтоб хандра не перешла в глубокую меланхолию (от нее погиб и отец Пишты).
Тут уж медицина бессильна. Пусть женится — женитьба вернет ему утраченную жизнерадостность; или хоть влюбится — в конце концов и этого достаточно.
— Так даже лучше, — заметил врач Ференц Пацек, — ибо это не слишком энергическое средство. Я всегда стараюсь избегать чрезмерно сильных средств.
И началось: друзья-собутыльники пытались заманить Пишту в дома, в которых имелись девицы; Пишта, туда, Пишта, сюда, но Пишта лишь выбранил своих доброжелателей — оставьте, дескать, меня в покое; Морони тоже измышлял всевозможные хитроумные планы, дабы увлечь друга в какие-либо нежные сети; однажды, глубоко тронутый его скорбью и оставшись с ним с глазу на глаз в «Трех розах», он решился коснуться вопроса весьма деликатного свойства, от которого у него самого изболелась душа.
— Послушай, Пишта. Давай съездим в Торнайю. Мы можем отправиться туда завтра или послезавтра. Навестим моего тестя. У старика пять дочерей, одна другой краше. Тебе ведь когда-то нравилась моя жена, помнишь?
Пишта кивнул. Он помнил.
— Вот увидишь: все пятеро точь-в-точь, как их сестра. Поедем?
Пишта отрицательно мотнул головой — нет, он не поедет. Морони день ото дня все более озабоченно повторял: «Нет, не нравится мне этот Пишта».
Тем приятней оказался для него вечер, когда однажды в «Трех розах» дядюшка Билинский, заявив, что завтра ему рано вставать, расплатился и ушел, и за круглым столом он и Пишта остались вдвоем. Пишта обратил к нему свое лицо и, как бывало в добрые старые времена, доверительным тоном сказал:
— Не мешало бы нам кутнуть, Пишта!
— Почему бы и нет?
— Послушай, старина, — начал Тоот своим прежним проказливым тоном (у Морони сердце так и подскочило от радости). — Говорят, будто в Лошонц приехал цирк. Лошади — загляденье, представления — чудо, наездницы — глаз не оторвешь. Одна, говорят, просто умопомрачительна. Ты ведь знаешь, я всегда питал слабость к трико. Да и ты от меня не отставал, старый греховодник. Давай-ка махнем тайком в Лошонц и угостим девочек шампанским. Что ты на это скажешь? Ах, pardon, совсем забыл, что вы, сударь, человек женатый! Черт возьми, а нельзя ли, несмотря на священные узы, все-таки совершить небольшой вояж? Жене знать об этом вовсе не обязательно. Что для этого нужно? Чуть-чуть отваги и какой-нибудь мало-мальски подходящий предлог.
Морони был в восторге, и приятели ударили по рукам.
— Едем, старина! Хорош бы я был, если б не поехал ради твоего удовольствия. Мне ведь это легче легкого. Когда мы едем?
— Завтра, вечерним поездом.
— Но ведь мы не попадем на представление.
— Ну и филистер! — захохотал Пишта Тоот (первый раз за полгода). — Поедем завтра вечером, а на представление пойдем послезавтра. Ты, что же, думаешь, эти мисс и леди сидят наготове, нас дожидаются — и мы их в любой момент заполучим? Нет, милый, все эти мисс и леди, конечно же, нарасхват. А вот послезавтра утром мы загодя абонируем их на ужин.
— Yes, my lord![24]
Приятели на том расстались, дав друг другу слово, что проделка навеки останется тайной (потому что жена, — сказал Пишта Морони, — чуткая зверушка). Потом Морони проводил Тоота домой и сам тоже отправился спать. По дороге он встретил Дюри Фекете, возвращавшегося с охоты, и немедленно похвалился предстоящей поездкой.
— Наконец-то наш Пишта стал приходить в себя!
Дома, едва пробудившись от сна, он поставил в известность Эржике, что неотложные служебные дела призывают его в Лошонц, что он уезжает сегодня вечером, а вернется послезавтра, в среду; в чемодан, однако, велел положить рубашек с таким расчетом, чтобы хватило до четверга.
— Ты действительно едешь по делам службы? — вопреки обыкновению, спросила Эржике.
Морони вспыхнул, смутился. Он впервые лгал своей жене.
— А как же, голубка, разумеется!
Больше она не вымолвила ни слова. Лицо ее не отразило ни недовольства, ни сомнения, ни какого-либо иного чувства.
Но фальшь сама обладает и подозрительностью и проницательностью. Фальшь анализирует, таится, трепещет. Морони не давала покоя мысль: почему она спросила, действительно ли он едет по делам службы? Почему она употребила слово действительно? Кажется, в ее тоне промелькнула едва уловимая ирония.
Ах, черт побери, может, и правда у них, у этих женщин, есть какая-то там особая интуиция? Вздор, чепуха! Это приписывают им сумасброды-романисты.
Морони успокоился и с легкой душой, отличающей всякого авантюриста, после шести вечера заторопился на вокзал к поезду на Лошонц. По пути он, остановившись перед домом Дёрдя Тоота, прихватил с собой Пишту Тоота, вместе с его баулом из желтой кожи и картонкой для цилиндра.