— Управа благочиния!
Изобразил скрюченными руками что-то большое и торжественно поднял оба указательных пальца вверх: «Чинили благо! Бла-го!» И продолжал, что оступиться, понятное дело, каждый может, человек слаб, а работа их в рассуждении тяжести особенная, но ведь чем дольше Каин будет представлять комедию — известно, какой он великий их любитель! — чем дольше будет здесь в заточении, тем больше ведь будет и слухов и позора на приказе и на них на всех, и — не приведи Господи! — если его молодцы ещё что-нибудь затеют к его освобождению, какую ни то бузу или что иное дикое — известно ж, как он их выучил! — что тогда вообще может стрястись, случиться на Москве, — вот чего он больше всего опасается, если Иван не образумится.
Северин с Капустиным глядели на Ивана всё мрачней и тревожней.
А он, изображая полное внимание, соображал, зачем Сытин опять накручивает, прямо подбивает его втянуть в это молодцов. «Приказали? Но приказать мог только Кропоткин, а тот никогда такое не прикажет — зачем ему лишняя морока. Значит, личный интерес. Свой! Но какой?»
И Сытин таки приказал вздёрнуть его на дыбу — это уж после полудня на другой день. Потому что Иван вёл себя ещё наглее и с новыми свидетелями, и с племянницей Иванова, с его домочадцами, да и с ними, с судьями: перебивал, поучал, насмехался. Разозлил страшно.
Но палач был ему, конечно, приятель, и делал всё хитро, чтобы было не очень больно. Но когда твои руки над головой крепко связывают и ты висишь на них, точнее, на привязанной к ним верёвке, которую медленно тянут и тянут вверх, а ноги твои крепко связаны и привязаны внизу, а за спиной твоей голая гладкая доска, и сам ты полуголый, в одних исподних портах, и от этого вытягивания медленно и дико вытягивается всё твоё тело, весь ты вытягиваешься, каждая жилочка, кажется, даже соски на груди, кажется, даже уши и даже глаза вытягиваются из орбит, и наступает момент, когда с каким-то сырым сильным хрустом руки твои выворачиваются, выламываются из плеч, и это такая адская, безумная, немыслимая боль, что ты уже не можешь ни выть, ни визжать, ни стонать или просто потеряешь сознание, а когда тебя обольют водой и ты очнёшься, — ты сознаешься в чём угодно, подтвердишь что угодно, только бы это не повторилось. Большинство же делают это намного раньше, потому что глаза, вылезающие из орбит, и выскакивающие суставы — это уже конец виски, а она длится долго, всё нарастает медленно. Однако Ивана тянули, тянули, помощник палача крутил, крутил сзади дыбы скрипучий деревянный ворот — а Иван ухмылялся, улыбался, сверкал зубами как ни в чём не бывало. Мало того, подзуживал судей и палача, чтоб они старались получше, посильней — «что ж это за пустяки такие, навроде бабьей щекотки!» — и они, раскаляясь, заводясь, старались всё сильнее, твердя, спрашивая, сознается он, наконец? образумится? повинится? прекратит скоморошничать и измываться? Уже кричали всё это. А он, усмехаясь, сетовал:
— Эх, разве это так делается? Меняюсь с любым из вас и покажу, как надо. Ну, с кем?
Что тут поднялось! Как взъярились, заматюгались, заметались, даже пламя в свечах и сальниках запрыгало. И ещё, конечно, наддали. В Ивановых костях хруст пошёл, а он всё усмехался, зубоскалил, будто ему совсем не больно. Он же правда почти не чувствовал боли; не велел себе чувствовать — и не чувствовал. Давно уже этого не делал, но, оказалось, что умел по-прежнему. Но они-то не знали этого, и палач не знал, и потому чем больше, чем страшнее его вытягивали, тем их всех брало всё большее недоумение, оторопь, потому что никто ничего подобного раньше не видел. Только редкие юроды, бесноватые и безумцы не чувствовали боли, очень редкие, а чтоб нормальный человек не чувствовал!
Сытин даже оторопело махнул рукой.
— В рассуждении справедливости... — и не договорил, ещё раз махнул палачу, чтоб кончал.
Но следующий день всё же опять начал с приказа запереть его в станок, сдавливающий руки и ноги. И пока это устраивали, вдруг поднялся за столом и с виноватым видом, разводя руками, и говорит:
— В рассуждении порядка токмо — ты пойми! По собственной охоте разве б я когда стал это! Сам виноват и зла не держи, в случае чего. На всех нас! — и просительно показал на Северина с Капустиным, а те согласно закивали.
«Испугался за вчерашнее и безопасится, знает, что не забуду и отосплюсь. Хитёр, собака! Даже голос помягчал!»
Сказал ему, уже раскоряченный у станка как паук, с зажатыми в щипастых гнёздах руками и ногами:
— Валяй!
Сам дал добро на собственное истязание и по-прежнему ёрничал, безобразил, колол их ещё хлеще, сияя зубами, будто палач с подручным не трудились и зазор между нижним и верхним брусьями станка не становился всё у́же и у́же. И конечно же, по-прежнему всё начисто отрицал и ни в чём не винился.
И Сытина, Северина и Капустина оторопь взяла в этот раз ещё скорей, и пытку прекратили.
IV
На следующий день почему-то никуда не водили, и он отлёживался на соломе, потому что тело изнутри всё-таки сильно ныло, что-то там неприятно тянуло и в руках и ногах после станка была дёргающая нуда. Но к вечеру, малость отдышавшись, уже поиграл со стражниками в принесённые ими картишки, щедро угостил их сладким венгерским, нарочно маленько и проиграл им. Потом объявился добрый товарищ Егор Напеин — тоже судья и асессор. Солдаты сами убрались за дверь, и Напеин сообщил, что молодцы его кипят, он вчера даже ходил к ним, успокаивал, уговаривал не делать никаких глупостей и ждать приказаний. И Арину заверил, что ничего страшного не случилось и не случится. А вот Парыгин и Фёдоров действительно взяты, но позавчера и вчера ничего против него и себя не показали, но нынче Сытин поволок их в пыточную, и что после неё будет, сказать трудно. И ещё Сытин вчера шастал по приказу и у всех спрашивал, не знают ли чего за Каином такого же, как это измывательство, грабёж и вымогательство или что ещё худое, противузаконное. Вообще, если знают что подобное, даже не грозил ли он кому, не бил ли за что, чтоб всё ему, Сытину, рассказывали. Всех, всех обежал, до последних посыльных и сторожей, и кое-кто уже возле него тёрся, и он кое-что записывал, Напеин сам видел. И к нему тоже приставал, хотя знает, что друзья, объяснял, что это всё он повелением князя делает и желает Ивану только помочь. «Как он не понимает?! Ты скажи ему».
— Безопасится!
— Трус великий, знаешь ведь.
Помолчали.
— Да... юрод-то твой Богу душу отдал, — сказал Напеин.
— Как?!
— Помер, говорят.
— Не может быть!
— Точно. Уже похоронили, слышал.
— Не может быть?!! Я неделю назад его видел. Не мог он умереть. Здоров был как чёрт.
— Точно, говорю. Переспрашивал. И про похороны точно.
— Отчего же? Почему? Странно! Очень странно!! Видел же, не собирался он помирать! Никак не собирался. Может, убили — помешал многим ведь?
— Нет, сам помер. Точно.
— Странно! Подробностей никаких не знаешь?
— Нет. Ни к чему мне, не интересовался. Разузнать?
— Сделай милость! Мне очень важно.
Он был ошарашен, не мог поверить, что Андреюшки вдруг не стало, ибо с неделю назад видел его совсем не случайно: со дня взятия, вернее, с привоза в Москву всё время наблюдал за ним, хотя последнее время прямого касательства к его делу уже и не имел. И того уже давным-давно перевели из подземелья Еленинской башни в полицейскую тюрьму с окошками и дневным светом, и он, ещё до этого перевода, уже совершенно не походил на юрода Андреюшку, раскачивавшегося и тоскливо мыкавшего в рубище на паперти церкви Николы Чудотворца в Столпах в Армянском переулке.
Как начал во всём сознаваться и объявил, что кается и возвращается в лоно истинной Православной церкви, попросил по этому случаю побрить ему лицо, сивые длинные волосы гладко расчесал по сторонам, на лбу ровно подстриг, кто-то принёс ему немецкий кафтан тёмно-синего сукна, и он предстал перед ошеломлённой комиссией совершенно иным, чем был до тех пор, и сильно смахивающим на немца: лекари из немцев были такого обличья, механики, разные управители — прямой, поджарый, лицо жилистое, жёсткое, непроницаемое. Лишь глубоченные глаза из-под низких густых бровей жгли по-прежнему.