Он рождён был атаманом: всё, что надо было знать и уметь вору-разбойнику, умел и знал лучше всех: дрался, стрелял, бегал, таился, хитрил. Умел подавлять, подчинять себе людей твёрдо и круто; одного за какие-то большие провинности, сказывали, убил у всех на глазах одним ударом кулака. Его очень боялись. Умел устраивать большие дела с большими добычами, и всегда справедливо дуванил дуван, то есть делил добычу, себе много не хапал. И потому, несмотря на его крутость, вольный народишко шёл в его ватагу с большой охотой, многие просились, да он не всех подряд и брал.
Приставал к Заре дважды и Иван со своей компанией, но ненадолго.
И вот этот-то первейший атаман объявился после Крещения в Москве и через Батюшку, который ещё не ушёл на Север, позвал Ивана к себе.
Остановился он в Рогожской слободе, где было не только множество ямских гужевых и извозчичьих дворов и дворов постоялых, но и целых домов, пристроек и комнат потаённых именно для такого, как их брат, народа. Ибо зимой воры и разбойники прибывали в Москву сотнями, тысячами со всех концов русской земли. Потому что где ещё, как не в сверхбогатой и сверххлебосольной первопрестольной, в которой водилось, как всем известно, даже птичье молоко, большинство из них могли с истинным размахом, неудержимостью и неповторимостью в полную усладу души и полном самозабвении прокутить, пропить, просадить, просвистеть, прогулять и даже просто разбросать по широким и кривым московским улицам всё добытое ими летом.
Прибарахлиться тоже приезжали, но таких было меньше всего.
А кто посерьёзней, тот прикупал разное оружие и изведённый за лето ружейный припас: порох, дробь, картечь, кремни.
Были, конечно, и которые и на жирную зимнюю московскую «охоту» жаловали.
Заря покупал оружие. То есть покупали его люди, более двадцати человек с ним было, а он если и ходил по Москве, то одетый богатым купцом и окружённый десятком молодцов при пистолетах заряженных под кафтанами и кистенях в рукавах. Осторожный был мужик, знал, что очень приметен лицом и что эти приметы хорошо известны полиции и драгунам и как те будут несказанно рады, если он им попадётся. И всё же в иноземное при этих выходах никогда не облачался, хотя под париком и под пудрой его чернющее лицо совсем не так бы бросалось в глаза — брезговал иноземным. Никогда не надевал.
— Есаулом ко мне пойдёшь? — спросил Ивана, как только поздоровались.
— Иль у тебя их нет?
— Первого нет, помощника мне. Про Усача-то слышал — он был.
Да, Батюшка рассказывал: оказалось, Усача крепко покалечили, и если он и выправится, всё равно из каменного мешка — или в каторгу, или в ссылку.
Предложение было неожиданным и лестным. Да только не был Иван никогда ни под чьей волей и не мог быть. Раз сходить на дело — это одно, это на неделю, на две, на месяц, это в большом гамузе, в ватаге, а навсегда или надолго, даже и под самим Зарею, и представить себе не мог — зачем?
А тот видит, что у Ивана на лице никакой радости, и добавил:
— Лагерь главный в Жигулях сделаем. Твоя доля — вполовину моей.
Всё, значит, про него знал, коль даже Жигулями поманил. Но он там и так побывает. «Хотя поучиться у Зари наверняка можно многому, — подумал Иван. — А если сразу отказаться, он второй раз уже не позовёт. Значит, пойти, но ненадолго».
И сказал, что за приглашение благодарствует, но лето с Троицы у него уже сговорено напрочь, да и пооглядеться надо, попривыкнуть к его власти — поэтому лучше, если он будет при нём пока без никакого чина — это до Троицы, а потом, как вернётся, поглядят и решат, как дальше. А сейчас в есаулы, коль большая нужда, мог бы взять и Камчатку — подойдёт вполне.
Заря согласился и велел, чтоб сразу готовился, зазнобой своей заговлялся впрок, — вот холера, и про это сведал, но наверняка не от Батюшки, тот про такое не сплетничал никогда, — чтоб готовился Иван, значит, в хороший поход по зимним санным речным путям от Устюжны на Вологду и дальше на Великий Устюг. Города богатые, а ловцов там куда как меньше, чем на Волге или в Москве.
Сорок его молодцов, как оказалось, уже сидят в Устюжне Железной, их дожидаясь и санный поезд приготовляя. Основательно всё продумывал и обставлял мужик.
— Пошерстим! Понравится! Шас!
«Шас» означало у него очень многое: от нишкнуть, затихнуть до восторга, раздумья, утверждения, окончания чего-либо.
XIX
И верно, шерстили лихо, но к Троице Иван был в Угличе, однако Батюшка там ещё не появился.
Стал ждать, опять наполняясь думами и предчувтвиями предстоящего: откроется ли там то, чего он едет и ищет, когда он даже и не знает, чего именно едет — главного про волю, вообще про жизнь или про самого себя? Каша какая-то тягучая варилась в башке и в душе; медленно шевелилась, разогревалась, вскипала, жгла — и всё больше мытарила, мытарила.
Стал обрывать эти мысли и чувствования, переключаться на Федосью. Как она застрадала-то, когда сказал, что уедет на несколько месяцев. Аж окаменела и потемнела лицом. Смотреть было жалко. И сейчас делалось жалко. И он прикрывал глаза и видел её как въяве: запахи её слышал, чувствовал на своих губах огонь её губ, её тело чувствовал — растворяющееся, обволакивающее. Ни по какой бабе так не скучал, как по ней.
А Батюшка всё не шёл и не шёл и никакой весточки не подавал, хотя назначенный срок был на исходе, и Иван стал удивляться, как опять оказался прав старик, посчитавший, что в их планы влез нечистый — кто же ещё-то?! «Но зачем? Зачем ему надобно, чтобы я не попал туда?! Непонятно! И что с Батюшкой-то могло случиться? Только разве нечаянная хвороба какая, поломание ноги или ещё что подобное, — так-то он прочный, как кремень, несмотря на всю свою лёгкость, пустяк его не свалит, — и он просто лежит и не может двинуться в каком-нибудь медвежьем углу, и ему не с кем послать оттуда весточку в этот Углич. Иначе бы непременно послал. И теперь уж наверняка пошлёт только в Москву, а может быть, туда и уже послал. И сам, конечно, только туда уже явится. Не сюда же?»
Прождав на всякий случай на три дня больше месяца, Иван ринулся в Москву. Федосья-то тоже страшно тянула.
И с ней теперь было далее лучше, чем прежде, потому что, уходя, стала говорить, когда придёт в следующий раз, и получалось по три раза в неделю, но по-прежнему пополудни или с утра. Время летело невероятно — не успел оглянуться, как пали снега.
А Батюшка так и не объявился, и никто ничего о нём не знал и не слышал, — сколько и кого только Иван не спрашивал.
А на сыропустной неделе Великого поста Тощий вдруг донёс, что видел Федосью за Сухаревой башней у Николы в Драчах в новом дому.
— И что?
— Хозяйкой.
— Из чего заключил?
— Посколь гляжу, плывёт мимо Сухаревой. Любопытно — куда? За Николой в Драчах свежий сосновый тын сажени в две вот из этаких вот брёвен. — Показал, из каких толстых. — Ещё смола текёт. Посколь прежде не было — гляжу поверх: там кровля высокая, тоже свежая за деревами в глубине. И ворота что в крепости — кованые. Она — стук, стук, а за калиткой — та ж девка, что в Скорняшном у отца. Посколь ты с ней — кумекаю, что надо б глянуть и туда. А там соседи говорят, что да, Федосья кудай-то съехала перед Масленой ещё. Посколь уж занялся — ещё за Сухаревой глядел. Видел, как в тот дом ввчеру юрод Андреюшка нырял. Немтырь-то, знаешь, на Покровке у Троицы сидит.
— Костистый? С провальными глазами?
— Он. Мычит. Мыком пророчествует. И купчина Сапожников, что с Басманной-то, тоже туда жаловал...
«И ни слова! Ни единого намёка не было, что такие перемены. Во баба! Чей же это новый дом-то — опять Иевлева, которого нет? Во жизнь! Хо-ро-ша-а-а!»
Спросил:
— Ты новое гнездо вьёшь?
Гневно вскинулась:
— Клятву рушишь?
— Что ты! Что ты! Сорока ненароком летала да всем натрещала.
— Кому всем?
— Чего ты пугаешься?