Она молчала. Ни разу не улыбнулась.
Тогда он спросил, не впустить ли сюда Бельков или Тита, чтоб пощипали-покусали некоторых.
— Они здесь? — вскинулась очень удивлённая.
— Велел привесть. Ну! Пустим-поглядим пошерудим!
— Не е! Не е! — поспешно остановила его.
А те вокруг, кто ещё соображал, думали, конечно, что они обнимаются, шепчутся, милуются от любви и счастья. И кто-то, наверное, им даже завидовал, а кто-то за них радовался, и больше всех, конечно, сержант. Он прямо сиял от радости, временами горделиво распрямлялся, вскидывал голову: вот, мол, мы какие! вот, мол, какое нам счастье! в какое взошли родство! Понимаете ли? И победно всех оглядывал, будто это было делом его рук. И снова и снова пил за них, любовался ими, не замечая во хмелю и радости, какая дочь потухшая, задумчивая.
Поп опять запел-заорал:
Весел я, весел сегодняшний день,
Радостен, радостен теперешний час,
Видел я, видел надежду свою...
Лёшка Шинкарка, спавший как раз напротив, оторвал от блюда взлохмаченную русую голову, вперил в попа мутные глаза, потом весь хмельно передёрнулся и прохрипел:
— Не погань!
Но поп не слышал его, орал дальше:
Что ходит, гуляет в зелено-о-ом са-а-аду-у-у...
Лёшка прохрипел громче и угрожающе:
— Не погань, говорю!
Поп орал противно. Кое-кто вопросительно глядел на Ивана. Он улыбался.
Щиплет, ломает зе-е-е-еле-ен вино-о-огра-а-ад...
Поп не допел, ибо Лёшка вдруг метнулся через стол и раскрытой здоровенной пятерней залепил ему пасть, отчего тот не только умолк, но и опрокинулся через скамейку навзничь на пол с превеликим грохотом и распластался там. Шинкарка был силач. Арина вскочила, вскрикнув:
— Зачем?!
Но поп через несколько мгновений в наступившей тишине, кряхтя, приподнялся, морщась, сидя на полу, ощупал затылок, пьяно уставился на Шинкарку, замычал что-то невнятное. Видно, Бог миловал — ушибся не страшно. Поднялся галдёж, смешки. Иван потянул Арину на место, обнял, но она не успокаивалась:
— Зачем он, а?!
— Ладно. Вишь, цел.
— За что?
— Песню поганил.
— Как? Пусть бы пел.
— Шибко поганил.
— И что?
— Моя песня, Лёшка потому.
Она не поняла. Глядела гневно, гневно переспросила:
— Как твоя?
— Ну моя. Я пою.
— Ты?!!
— Я.
— Как?
— Ну как... На пару с Господом, наверно. Лёшка любит, когда я пою.
— Ты?!!
Если бы ударили вдруг тут, в доме, громы небесные или свершилось какое чудо, явился бы ангел или даже бес, она бы, наверное, была поражена и испугана всё же меньше, чем сейчас. Именно поражена и испугана. Почему испугана, он не понимал. Совсем съёжилась, совсем зажалась и даже как будто старалась теперь и не смотреть на него, не поворачивалась к нему. А когда ещё раз проорали «Горько!» — совсем не ответила на поцелуй, и губы показались ему похолодевшими. «Что за чёрт?»
— Что потухла-то, ясная? Иль неможется? Иль чего испугалась? — зашептал снова на ухо. — Скажи! Не таись! Коль меня — то напрасно. С тобой буду только шёлковый, только тёплый да ласковый, неопасливый. Верь! Верь мне, светлая, верь, я ведь вовсе не зверь, а ягнёнок с желанною буду, коль...
Если бы он только видел, какой ужас мелькнул в её расширенных испуганных глазах, когда он сказал про зверя-то. Но он не видел, он припал к её уху, гладил её безжизненную похолодавшую руку.
— Хошь, счас всех разгоню и в светёлку снесу на руках отдыхать-почивать. Или пусть гуляют, я так снесу, на постель уложу и пальцем не трону, у ног посижу и песню спою, коль пожелаешь. Хошь?
Если бы он опять видел, что с ней творилось. Но не видел — шептал.
А тут ещё поп запросился домой, не пожелал дальше застольничать, хотя с Шинкаркой они выпили мировую и обнимались, лобызались. Набрался поп под завязку, на ногах еле стоял, то есть стоять-то стоял, но клонясь-мотаясь во все стороны, и Шинкарке говорили, что пускать его одного никак сейчас нельзя, но поп твердил своё «До-о-омой-й!», даже стал яриться, выражаться непотребно, и Иван сказал — пусть, дал ему рубль, а на шею велел повесить на верёвке две бутылки водки. Спереди. А руки попу связать сзади и там же на спине нацепить бумажку с надписью: «Развязан будет, когда вино из бутылок выпьет».
Проделывали это под общий хохот и хохот самого попа, который вряд ли понимал, что с ним вытворяют, просто радовался полученному рублю и ещё двум бутылкам водки, которые уносил домой.
Иван надеялся, что и она рассмеётся, но она не смеялась, даже потупилась, не смотрела на всё это.
— Так хоть дорогой не сожрёт, домой донесёт. И будочники не отнимут — записки испугаются: неведомо ведь кем писана и для чего...
Попам, докторам и повивальным бабкам дозволялось ходить и ездить по Москве и ночами.
XI
— Это... баба там пьяная. Пойди!
— На кой?! — удивился Иван.
— Бешеная. Кусается.
Посмеиваясь, Монах показал левую руку, которая сверху у запястья была прокушена до крови: кровь тихо сочилась из трёх маленьких дырочек.
— Зажми. Чего она?
— Шумела у ворот, валялась. Стал гнать — нейдёт... И вот.
— С бабой не совладал! Ступай! И боле ко мне с таким не суйся! Ступай!
— Так бешеная.
Монах всё посмеивался, странно посмеивался и не уходил. А вообще-то был всегда хмур, задумчив, молчалив, послушен, тонок телом, за что и звался Монахом и, кажется, когда то и был им. Когда спрашивали об этом — молчал. Он чаще всех сидел в лавке у ворот за сторожа.
— Трое гнали — нейдёт.
— Трое?!
— Пойди!
Иван видел, что-то таит Монах, что-то там не просто так — исхихикался. Плюнул и пошёл, а тот дорогой сообщил ещё, как она валялась в снегу, как блажила и отбивалась и что теперь уже в лавке, никого к себе не подпускает, точно дикая кошка. Первый раз Иван слышал от него подряд так много слов.
В лавке оказалась Федосья. Растерзанная, всклоченная, с выбившимися волосами, белая как мел, с дико горящими глазами, сидела на скамье у дальней стены, прижавшись к ней спиной, ощетинившись, с поднятыми, скрюченными как когти руками. Шуба распахнута, шуба богатая, тёмно-зелёного бархата, шитая цветными шелками, платок еле держится, платок золототканый, кунья шапка валялась в стороне на полу. А четверо его молодцов стояли напротив на отдалении, перебрёхивались с ней, скалились, посмеивались. С тем же и к нему:
— Гляди!
Наверное знали, кто она ему, и Монах наверное знал — оттого и веселились. Рассвирепел и тихо выдохнул:
— Пшли!
Когда дверь закрылась, подошёл к ней, тронул щёку:
— Чего ты?
Она правда была пьяная, от неё пахло. Не дёрнулась, не отстранилась, лишь зажмурилась, болезненно скривилась, видимо опоминаясь и стараясь прийти в себя, выдраться из хмеля. Долго так жмурилась, трясла головой, а потом подняла веки и такой полоснула его болью в глазах, что он даже опустил руку. Надсадно вымолвила:
— А как теперь тебя ещё достать?.. И ещё напьюсь.
«Всё нарочно, чтоб меня достать!» — восхитился он.
— Молодец!
— Сколь не виделись-то!
— Небось слыхала, женился я.
— А как же я?!
В глазах уже не боль, а жалобная мольба. Стало жалко её.
— Пока не чуметь, подождать, потерпеть.
— Чего?
— А чего хочешь-то?