А по утрам, когда императрица ещё почивала, первым после слуг в спальню Бирона входил чернявый ладный улыбчивый человек с выпуклыми тёмно-карими глазами. Ему было лет за сорок, двигался он очень гибко и быстро, очень низко кланялся, и стоило, например, герцогу протянуть за чем-нибудь руку, как чернявый успевал схватить это раньше и угодливо подать ему. И когда тот только намеревался что-нибудь вымолвить, он, присогнув спину, выпучив блестящие глаза, уже подобострастно и благоговейно внимал ему, какой бы пустяк или ерунда ни изрекались. И вместе с тем этот угодливо гибкий человек садился при герцоге в кресло, что могли себе позволить лишь несколько наипервейших персон империи, и то не здесь, не в спальне. Он запросто и расхаживал перед светлейшим по этой спальне, чего уж никто не мог себе позволить. Золотистый толстый персидский ковёр делал его шаги неслышными, картавый голос звучал мягко, вкрадчиво, превращаясь в завораживающий рокот. Поначалу говорил в основном он, сообщал, за какой новостью, за каким событием или делом кто стоит, какие поимённо люди, с какими прицелами и планами. Это касалось и двора царицы и Петербурга, всей России, всех дел внутренних и иноземных. То есть всё, что происходило в жизни, имело, как всегда, различные скрытые от непосвящённых пружины, и этот выпуклоглазый видел их, кажется, все до единой, неотрывно следил за каждой и знал, ох, как великолепно знал, какую в какой миг тронуть, какой пока не касаться и какую куда вставить новую, чтобы всё шло так, как это надо светлейшему и державе. Это он так говорил самому светлейшему, но ведь известно, что истинные мысли такие редкие люди умудряются скрывать даже от Господа Бога. Одним словом, о кознях Бирону и о заговорах против него он, кажется, узнавал даже на день раньше, чем они зарождались или вызревали, и гот и шагу не делал ни в каких мало-мальски серьёзных делах без его подсказок, согласия, одобрения. Вице-канцлер граф Остерман твердил, что тянуть дальше в переговорах с Австрией по польским делам глупо, непростительно, чревато великими потерями, а выпуклоглазый, угодливо изгибаясь, рокотал Бирону наедине, что не время, — и переговоры не начинались и не начинались.
В конце концов, он даже стал переходить по утрам с герцогом из спальни в его рабочий кабинет и был там всё время, кого бы тот ни принимал и какие бы архиважные или тайные разговоры ни вёл. Встревать, правда, не встревал, вид сохранял угодливо-подобострастный, но головой иногда всё же еле приметно одобрительно покачивал или не покачивал.
И никто ни разу вслух и публично и пикнуть не посмел что-либо против этого человека. Да и не мог посметь, потому что это был обер-гофкомиссар, то есть придворный банкир, через которого шли все денежные, все коммерческие дела российского императорского двора, в том числе самой государыни, других особ царской фамилии, сотен иных особ и служителей и, конечно же, Бирона, у которого таких дел было больше всех, ибо все его несметные и всевозрастающие богатства и сокровища шли к нему в основном через этого человека, и только они двое знали, как и откуда что берётся и на чём, на каких новых бироновских поместьях, новых крепостных, бриллиантах, картинах, конных заводах и золоте сколько страшной грязи, подлости, крови. Алчность герцога ведь не знала границ, он торговал даже воинскими чинами, любыми должностями, своим покровительством — и всё через этого человека.
Фамилия выпуклоглазого — Липман, он был еврей, откуда-то из немецких земель. И его первый помощник был тоже еврей — Биленбах. И почти все служащие его конторы были евреи, хотя вообще жить в Петербурге им запрещалось. Разрешили только Липману с его компанией.
Случилось, что Липман даже придерживал Бирону деньги, — нет в наличности, и всё! — и тот ни разу не взбесился, пальца не поднял.
Был у Липмана и свой сыск. У Бирона — свой, повальный, открытый. К принцессе Елизавете Петровне аж десять гренадер приставил во главе с секунд-майором Пючериным и аудитором Барановским. Возле её дома денно и нощно дежурили, при выездах ни на шаг не отставали — обо всём доносили герцогу. А у Остермана соглядатаем был брат его жены — Василий Иванович Стрешнев, и граф ведал об этом.
А о липманском сыске никто не ведал, и герцогу даже в голову не могло прийти, что он тоже под неотступным неусыпном призором.
XIV
В Нижнем Новгороде тоже было что пощупать и где порезвиться, да и весточку Батюшке послать оттуда было легко, и коли он уже вызволится — подгребёт, близко, а коли ещё нет — Иван снова отправится в Макарьев.
Но только он, задрав голову и любуясь нижегородским кремлём, ступил с барки на тамошнюю пристань, как навстречу два драгуна и полицейский с оружием: покажи-де пашпорт! Показал. Покрутили, покрутили — иди, говорят. А на улицах тоже везде драгуны — никогда столько не было, не меньше, чем в Макарьеве и Лыскове. Нижегородские приятели-знакомцы сказали, что пять дней назад как нахлынули, скольких из их брата уже похватали, в притонах облавы были, и наблюдательство за многими установлено — кем-то хорошо осведомлены. Редькин, видно, по всей Волге решил пройтись, так что Ивану поосторожней надо быть, попритихнуть на время. Попритихнуть!! На месте не мог усидеть, всё кипело, играло внутри, душа кипела, разлёту просила, а они — попритихнуть! В азарт вошёл. Нарочно на патрули на улицах шёл внаглую, прикидываясь пьяным, раз даже затрещину получил и, взъярясь, крыл драгун несусветно, на потеху многих ротозеев. Как они его не зацапали. Больно нагл был, а чем наглее — тем вернее, он это знал крепко. И пару раз и умыкнул кое-что внаглую, только из озорства, на Верхнем базаре и в лабазах-магазинах на Скобе.
Скучно было, думал, хоть побегает в догонялки или, отбиваясь, в драке разомнётся. Но всё обошлось скукотой.
Ждал своих, а их всё не было и не было, и лишь на шестой день появился один Тулья, рассказал, что сыск идёт и на всех посудинах, уходящих из Макарьева и Лыскова: осматривают трюмы, бочки, ящики, кули, матросов, бурлаков, отъезжающих. И ещё сказал, что Батюшку выпустили, вернее даже, просто вытолкали взашей из тюремных ворот — это. Тулья от очевидца слышал, — потому что Батюшка вроде бы очень просил тюремщиков не выпускать его, дать полечить Усача, у которого очень плохи дела с рёбрами, воспалилось что-то. За эту просьбу то и вытолкали. И ещё Тулья слышал, что Батюшка будто бы знает уже, где Иван.
Надо было ждать дальше, и Иван удумал смотаться на денёк в село Бор, лежавшее на противоположном берегу Волги как раз напротив Печёрского монастыря. В этом Бору жила не старая ещё баба песенница Наталья, которая знала тьму песен и красиво пела, и в прошлом годе Иван уже бывал у неё, слушал её и выучил от неё три новые песни. Указал на Наталью и возил к ней тогда знакомый нижегородский рыбак-лодочник бобыль Пармен, вблизи Печёрского монастыря и живший в крохотной кособокой избёнке в два окошка. Он же и нынче повёз Ивана, предупредив Наталью заранее, чтоб была на месте.
А было это ранним облачным серебристым влажным утром, над водой и по селу ещё плыли клочья рассветного тумана, — оно стояло низко, чуть-чуть выше воды, это село, — а жила Наталья в конце длинной улицы, почему-то сплошь состоявшей из серых то глухих, то редких заборов, и Иван прошёл по ней уже довольно много, а навстречу из такого-то лёгкого влажного туманца аж целых четыре драгуна. Даже в селе! Хмурые спросонья, как тучи.
— Стой! — говорят. — Кто таков? Пашпорт!
«Ну заразы!»
Гневно, задиристо прорычал:
— Есть таков — московский Осипóв. Слыхали?!
— Осипов, — сказал один, разглядывая паспорт и передавая его другому, а тот третьему, небольшому сутуловатому сержанту, а тот, не глядя, сунул паспорт в карман и грозно и говорит:
— Ты-то нам и нужен, Осипóв!
— Да что вы, братцы?
А два дюжих «братца» уже цап его за обе руки, но он уж не стал ждать, когда вцепятся намертво, сильно рванулся, увидел впереди у глухого забора перевёрнутую бочку, метнулся к ней, вскочил на неё, с неё перемахнул через забор и через двор мимо каких-то баб и мужиков, мимо их избы в их сад, с сильным хрустом давя нападавшие в траву яблоки, к жердяной городьбе, перемахнул через неё. Сзади крики, собачий лай и топот всё тише, тише, а он через малое поле к прибрежным кустам.