— С Каргополья? — сильно наморщился, вспоминая, был он там или не был.
Иван подождал. Но тот молчал. Иван подсказал:
— Позапрошлый год.
— А-а-а! Рыбки привёз, сёмужки. Нежная. Малосольная. Объедение!
— А людей?
— Каких людей?
— А икон не привёз? Книг?
— Каких икон?! Каких книг?! Что ты заладил! Крамолу шьёшь! Шиш тебе! Не было никаких книг, листков, икон!
— Раскольничьих?
— Говорю же — не было. Ищи! Раскатай дом по брёвнышку — с тебя станет! — ничего не найдёшь! Врёшь! Не возьмёшь, не пришьёшь! Не на того напал!
И осёкся, громко чмокнув, ибо в этот момент к Ивану подошёл Парыгин и подал косный кошелёк:
— Спрятан был. Одиннадцать рублёв рублёвиками и мелочью.
Жирный, казалось, враз забыл обо всём, что тут происходило, забыл, казалось, самого себя — весь был поглощён только этим кошельком, не спускал с него вдруг помутившихся и каких-то странно ошалелых глаз, и вся его жирная туша как будто сама собой тянулась к нему, и руки, раздутые, белые, тянулись, а круглое лицо багровело, и залысины опять покрылись капельками розовенького жира. Иван, удивившись этой новой молниеносной перемене, нарочно поиграл кошельком и спросил:
— Это, конечно, последние, больше у тебя нет ни полушки, ни грошика!
— А-а-а-а! Да-а-а-й! Во-о-о-р-р! — уже не по-бабьи, а по-бычьи мощно взревел жирный и, разметая, расшвыривая тяжёлым телом растерявшихся от неожиданности молодцов, ринулся к Ивану. В мгновение был уже рядом, вскинув руки, и уже опускал их на него, уже ожёг лицо жарким свирепым дыханием, но Иван всё-таки опять упредил — звезданул в то же распухшее алое ухо, и Иванов отлетел в сторону, опрокинув лавку и завалившись за неё на спину, задрав высоко ноги, и сколько-то совсем не шевелился, только слышалось надсадное прерывистое дыхание, может быть, даже терял сознание, но вскоре, тяжело пыхтя, заворочался, медленно, тяжело распрямился, снова взревел и снова ринулся к Ивану, но тут уж молодцы его перехватили, зажали, но он рвался, взревывал, обзывал Ивана вором, грозил и грозил, кусал молодцов, плевался. Зашёлся вконец. Иван даже подумал: не припадочный ли? Наконец утих, и Ивану опять почудилось в его ещё затуманенных дурных глазах что-то вовсе не дурное.
— Значит, из Каргополя икон не привозил? И раскольников не привозил?
Жирный раздражённо, измученно вздохнул, пробормотал:
— Лыко-мочало!
— Марью-то привёз.
Выпучил глаза:
— Ма-а-рь-ю-ю! Ма-а-рья-я раскольница?!! — Хохотнул. — Ты видел её?!
— Видел.
— И говоришь — она раскольница! Разуй глаза-то! Рази они такие!
— Какие же?
— Ну... это... — сжал белые раздутые кулаки, показывая, какие, мол, крепкие. И ещё хохотнул: — Ты погляди! Погляди! Эй, Марья!
— Приведите! — велел Иван.
Из соседнего покоя к распахнутой двери подвели худенькую бесцветную девку лет семнадцати, испуганно прижимавшую к груди крепко сцепленные, побелевшие на косточках руки. Белёсые волосы, бескровные губы, застывшие светлые глаза, непонятного цвета сарафан-синяк на ней, сильно линялый, белёсый.
«Худосочная, пугливая! Всё расскажет», — решил Иван и спросил:
— Отец есть?
Та не ответила, будто спрашивали не её. Повторил вопрос и опять не получил ответа: стояла совершенно безучастная. Вопросительно глянул на жирного: не глухая ли? Тот довольно улыбался, помотал головой:
— Не глухая, нет. Но вишь какая.
— Тебе она кто?
— Племянница.
— Родная?
— Двоюродная.
— Отец есть?
— Есть.
— А мать?
— Тоже.
— Пошто ж забрал её... у них?
— В прислужницы.
— В прислужницы?! Сколько ж их у тебя? Считал?! — Показал в соседний покой, полный разными девками, и бабами, и мужиками, многие из которых совсем не походили на дворовых прислужниц и прислужников.
— Много, — сказал Иванов, не уточнив, однако, сколько же именно.
А Иван подумал, сколько стоит прокормить такую ораву и где он берёт на это деньги. А глядя на худосочную Марью, мысленно переодел её из линялого сарафана в чёрный, глухой, с рядом частых прорезных круглых серебряных или оловянных пуговок сверху до полу, как одевались девки и бабы за Керженцем, — получилось один к одному: там многие тоже казались совершенно бесцветными и безучастными ко всему.
Взял со стола кошелёк с деньгами, брошенный туда в мордобой, сунул в карман и велел молодцам увязать в парчовую скатерть кучу дорогих вещей и унести с собой.
Иванов весь заходил ходуном, не сводя с происходившего снова наливавшихся бешенством глаз. А Марья его как стояла безмолвно, ни разу даже не переступив с ноги на ногу и не опустив крепко прижатые к груди руки, — так и стояла, совершенно бесстрастно уставившись на увязывавших узел молодцов.
— Девку с собой! — велел Иван.
— Че-во?! — испуганно выдохнул жирный и качнулся, рванулся опять к Ивану, но, опомнившись, всё же удержался, только подался, вытянулся весь к нему. — Как?! Зачем? Погодь! Говорю — погодь!
Засопел, зачмокал.
Но Иван помахал, чтоб уводили.
— Погодь! Погодь! — заблажил, опять протягивая к нему раздутые белые руки и пытаясь остановить уводивших.
А она словно его и не видела и не слышала, как во сне уходила из горницы.
В его же круглых глазах даже блеснули слёзы.
— Погодь, говорю! Вишь какая! Занеможет! Не уводи! Христа ради! — И всхлипнул громко, всё больше испуганно студенисто колыхаясь и дрожа. — Не уводи! Сердце-то есть у тебя, окаянный!.. Лютуешь! Ну погоди! Погоди! Погодь, говорю! Стой!
Дрожал, плакал, всхлипывал, торопясь всё-таки уломать, уговорить Ивана оставить девку:
— Стой! Вишь какая! Пожалей! Заплачу!
— Чего?
— Ну... это... давай сговоримся.
— Сколько?
— А сколь хоть?
— За девку?
— Говорю же.
— А за владение землёй за Можайском? Закон знаешь? Ты — черносошный, прав на землю не имеешь...
Тот мгновенно перестал дрожать, и глаза прямо на глазах высохли и стали колючими, и ни единого всхлипа — менялся молниеносно. Но про землю опять вроде мимо ушей прошло.
— Счас бы и дал, да правда эти одиннадцать рублёв последние. Завтра принесу, сколь скажешь. Добавлю. Сколь надо-то? Вы ж барахлишка рублей на двадцать тоже... того... Завтра точно дам. Соберу и принесу!
— Принесёшь — получишь девку. И подумай, Иванов, про всё, про что спрашивал. Про всё!
— Сколь хошь-то! Сколь? Много не соберу, не смогу, беден. Сколь, скажи?..
II
Вечером занялись девкой.
Иван даже привёл в свою пыточную Арину, попросил, чтобы начала спрашивать она и как можно добрей, участливей, по-бабьи, а он будет пока молчать. Ибо девка, мол, не простая, может быть, не в себе, припадочная или кликуша, а может быть, и что похитрей — он чуял это, и чем больше видел её, тем острее чуял. Кроме них, в пыточной сначала никого не было, и к пыточным орудиям её посадили спиной, горела одна свеча, девке дали кружку квасу, и Арина просто стала расспрашивать её про Каргополь, там ли она родилась и что это за город, верно ли сказывают, что на озере, что красивый, с большими храмами и каменными домами, и что у тамошних коров больно-де вкусное, совсем особое, лугового вкуса молоко, а коровье масло и того вкусней и особенней. И пока про родных, про озеро, про город и храмы что спрашивала, девка больше молчала да несколько раз кивнула, да раза три-четыре «нет» и «да» из себя выдавила, а как про молоко и масло пошло — вспомнилось же Арине! — вдруг ожила, лицом бесцветным просветлела и даже вроде тень улыбки по нему пробежала, и сказала, что московское масло и «в сравненье с нашим не идёт. Наше сладкое, травно-духовитое, а здесь — тьфу!». Головой тряхнула и стала неторопливо, коротко, тихонько отвечать на другие вопросы: что жила-де в самом Каргополе, отец — валяет валенки, бывала и в ближних деревнях, но мало, в той, про которую спросил Иван, не бывала и не знает, где она, а про сгоревшего в церкви человека был слух, но никаких подробностей не знает; сгорел, и всё. Но как только стали спрашивать про дядю этого, так опять лишь «да», да «нет», да «не знаю», а потом лишь кивки или мотания головой, и наконец совсем замолкла, снова стала безучастной ко всему. Это когда Иван про приход, в котором жила, стал спрашивать и часто ли бывала в церкви, и не было ли служб прямо у них дома.