XII
Брат Федосьи Фёдор действительно знал больше её, но на очных ставках и обличениях, когда обличаемый был больно нахрапист и горласт и начинал поносить и проклинать его за измену, нередко скисал, терялся и уже не обличал, а лишь косноязычно и сбивчиво обругивался и оправдывался. Федосья же в подобных случаях становилась только твёрже, яростней и ядовитей и месяца через два уже гвоздила своих бывших согласников похлеще любых многоопытных дознавателей и судей, будто только этим всю жизнь и занималась. И возненавидела вчерашнюю свою веру и секту и вообще все духовные противозакония так сильно, что Иван диву давался.
Особенно после того, как он взял первых, а затем и вторых скопцов и они узнавали всё новые и новые подробности об их «огненных крещениях», о «первой» и «второй чистоте», когда сначала у мужиков удалялись «удесные близнята», то есть яйца, а потом уродовался рубцами и член, а у баб-скопчих срезали или рубцевали груди и усекали похотники влагалищ. Больше всего их взбесило, что вожделений ни те, ни другие от этих изуверств не лишались.
«Зачем же, — спрашивали Иван и Федосья скопцов и друг друга, — зачем всё это делать? Разве от этого молено быть ближе к Богу? Разве Ему это угодно?» Скопцы считали, что да.
Каменной Федосья была лишь самые первые дни, не больше недели, а дальше, несмотря на бесконечные мотания по канцеляриям и узилищам, несмотря на многочасовые сидения, говорения и лютые обличения в сырых подземельях и пыточных, где были кровь и огонь с горелым человечьим мясом, и безумные вопли, и самые жуткие проклятья, — несмотря на всё это, она стала день ото дня расцветать, веселеть, хорошеть. Хотя, казалось, куда бы уж! Но, правда, цвела так, что и важные члены комиссии, и непробиваемые ничем экзекуторы, и даже некоторые истязуемые не раз удивлённо заглядывались на неё, не понимая, как это и отчего это в такой мрачной обстановке можно так цвесть и чему-то радоваться и так хлёстко и насмешливо гвоздить вчерашних согласников и всех иных вероотступников.
И только Иван знал подлинную причину происходившего: она была теперь почти всё время с ним, куда больше жены была теперь с ним и наслаждалась, купалась в этой постоянной близости, любила уже не потаённо и урывками, а в открытую и в полную силу, ибо он даже привёл её после того в свой дом, они подружились с Ариной, и более полу года она и жила у них, никак не скрывая от Арины своего к нему отношения. Может быть, даже сама и рассказала, из-за чего решилась на такой невероятный поворот в своей жизни. Во всяком случае, были дни, когда Арина ходила совершенно съёжившаяся и непрерывно мёрзла, будто после ледяной нечаянной купели, а потом была в тяжком раздумье и сторонилась Федосьи, но потом они, видимо, снова разговаривали, и сблизились ещё больше, и стали очень заботливы друг к другу, и даже вместе, на равных ухаживали за ним, как будто он был муж сразу их обеих. И всё без единого об этом слова, как будто так и должно было быть. Молчал и он. Ибо что он мог сказать той же Арине? Только что поклялся не бросать её и что в нём опять что-то всколыхнулось к Федосье тёплое. А ей — что Арина уже просто часть его самого и он не проживёт без неё и дня.
Так и были втроём месяц, три, пять, и никто не чувствовал себя несчастным.
Отец и мать Федосьи церковно отреклись от своей ереси, прокляли её и покаялись перед Всевышним — и были прощены и отпущены. Федосья стала их навещать.
А поздней осенью в Санкт-Петербурге схватили наконец юрода Андреюшку и капитана Смурыгина, заточили в Петропавловскую крепость, и розыск начала сама Тайная канцелярия. Три месяца занималась, а мастера там по этой части были высшей пробы, и всё-таки так ничего и не добились: немтырь и юрод так и остался немтырем и юродом — ни слова от него не услышали, — а капитан как отрицал какую-либо причастность к какой-либо секте, так и отрицал.
И их привезли в Москву. И если бы не Федосья, может быть, и в Москве ничего не добились бы.
Иван был при начале допросов, видел, как Андреюшка вперил в спрашивающих огромные жгучие глазищи, полные дикой муки и растерянности от желания понять, о чём его спрашивают, чего хотят. Жилистое, жёсткое, заросшее щетиной лицо его всё перекосилось, его сводило судорогой, на ресницах заблистали слёзы, и жилистыми руками он засучил, закрутил от дикого волнения и непонимания человеческой речи. Ну не понимал он её, никак не понимал, и безумно страдал от этого этот юрод, даже замычал, заскулил, да с волчьим подвывом от безысходности, от которого у трусливых, наверное, и мороз бы пополз по коже. Но тут видели, слышали и не такое и продолжали спрашивать и с плетьми, а потом вешали его на виску, на дыбу то есть. Но он или жутко дёргался-корёжился, брызгая с посинелых губ белой пеной, или застывал, ничего вроде не видя и не слыша и даже не моргая и не вздрагивая, когда его голую спину или грудь обжигал кнут и на них вспухали багровые рубцы. А то в глазах появлялась озабоченность, глубокое раздумье, и он непрестанно быстро-быстро крестился и торопливо непрерывно мыкал, точно что-то горячо говорил, но не им, не спрашивающим, а никому — в пустоту. В себя не пришёл ни разу, хотя ему устраивали очные ставки почти со всеми членами его секты, кроме Федосьи, и они все как один в лицо ему говорили, кто были он и они, и чем занимались, какие сборища устраивали, какие радения, какие слова-проповеди он говорил, и что иное делали.
Но он всё равно ничего не понимал, и даже у Ивана как-то закралось сомнение: а уж не стронулся ли он в самом деле — нельзя же так представляться-то?
Однако поглядел как следует и на Смурыгина и понял, каковы они оба, — даже зауважал маленько. Того грели кнутом и кошками, и тянули на дыбе, и жгли железом даже больше юрода, но он твердил, что столкнулся с ним лишь в Петербурге, пожалел и привёл к себе на квартиру, чтобы обогреть и куда — либо приютить, пристроить, ибо с детства жалеет всех немощных и обиженных, сердце кровью обливается. И даже не знает, есть ли у него какое имя, — ни слова ведь не говорит.
Был ли в Москве? — спрашивали Смурыгина. Да, конечно, не раз. В дому купецкой жены Федосьи Иевлевой? Нет, не был. В глаза таковой не видывал. И дома такого не видывал. За Сухаревой? Нет. Нет. Вот крест! Сапожникова? Фроловых? Княжну Хованскую? Да что вы, ей-богу! Нет и нет! Понятия не имеет про таких. Сборища?? Богопротивные сборища?! Да вы что?! Побойтесь Бога! Я ж офицер!..
Смурыгин был тощ, высок, с узким, чуть щербатым лицом, с узкими степными глазками, и такой же, как Андреюшка, жилистый и жёсткий.
Наконец позвали Федосью. Андреюшка и Смурыгин висели на висках, уже измученные, тянутые, битые в этот день, и Иван не столько уследил, сколько почуял всем существом своим, как они оба страшно внутренне напряглись, поражённые её видом, её ярким цветением. Явно меньше всего ожидали такого. А она ещё и не сразу села, а нарочно покрасовалась, поплавала лебёдушкой вроде перед комиссией, которая всегда в открытую любовалась ею, а на самом-то деле, как понял Иван, перед ними, перед висящими и кровоточащими. Видно, шибко хорошо их знала — била куда нужно.
«Вот баба!»
А сев и немного ещё слегка покрасовавшись, повглядывалась в полутьме подземелья в одного и в другого, уставилась потом в одного Андреюшку, и взгляд её становился всё презрительней и презрительней.
— Что скажешь, Федосья Яковлевна? — спросил председательствующий. — Знаешь их?
— Можно сначала им скажу?
— Скажи.
Громко и с болью сказала:
— Э-э-эх-х! Андреюшка! Мы как тебя чтили-то! Как верили! Как я любила-то тебя! А ты, оказывается... трус!
И, повернувшись к председателю, повторила:
— Он просто трус!
А на Смурыгина лишь махала рукой:
— А этот... дуб!
И, помолчав, ещё:
— Я одна знаю: одни называют Андреюшку по рождению Андрияном Петровым, а на самом-то деле он Андрей Иванов по фамилии Селиванов, крестьянин Севского уезда сельца Брасова... Спрашивайте дальше.