А уж как проникновенно, как захватывающе, сам безумно переживая, рассказывал он о том, как его когда-то совращали в хлыстовщину какие-то неведомые Осиповы да крестьянин Белый по фамилии, да строитель монах Димитрий, да княжна Хованская. Как слепой-де кутёнок был, ничего не видя и не понимая, куда ведут. Одурили, околдовали, душу вынули, и он по самое арестование только и делал, что выполнял их волю, подчинялся им, не понимая, не сознавая даже, какими это чарами делается. Целиком душой и мыслями его владели, особенно княжна Хованская — истинный нечистый в юбке.
Та бледнела, и закрывала глаза, и лишалась дара речи от этих его слов, а опоминаясь, лишь еле слышно шептала:
— Да врёшь же, врёшь! Побойся Бога то! Господи! Господи! Господи!
А названных им Осиповых и Белого и строителя Дмитрия так и не сыскали — убегли из своих обиталищ, хотя были эти обиталища в разных местах и два даже не в Москве, а в Подмосковье и в Коломне.
Это уж с полгода всё было-то. И в полицейскую тюрьму его перевели в ожидании приговора и высочайшего по нему решения. Со Смурыгиным же всё возились — не признавался. И в тюрьме Андреюшка не только не хворал, но жил барином, день ото дня наливаясь здоровьем и силою, которые, казалось, уже еле сдерживал. Книжки почитывал священные и иные разные. Грамотей оказался. Ел отлично. Доброхоты чего только не таскали. И Иван в последнее время и залюбопытствовал, кто ж они такие, что доставляют ему всё, что угодно, и обнаружил, что приносят всё просто передатчики, которые получают это тоже от передатчиков, а те тоже. До пятых, шестых рук добрался, а ни за один конец так и не ухватился пока — «попросил человек, имени не знаю, снеси заради Христа, сам не могу!»
И нате-ка — помер?
Никак не верилось...
Уже уходя, Напеин ещё сказал:
— Я узнал: жирный Иванов жалобу в то утро прямо Сытину принёс, а он сразу к князю.
— У канцеляристов не была?
— Не была.
— Сговор!
— Без сомнения.
V
И снова Сытин поднял Ивана на дыбу. Щерясь узким ртом с большими жёлтыми зубами, маленько поспрашивал, не одумался ли, не будет ли виниться, а потом и говорит, что он, конечно, был прав: чем больше Каин будет здесь, тем ему же хуже, — вот открылись-де новые его преступления, да сколько! Люди прознали, что схвачен, — и валом валят с жалобами и доносами. И потряс какими-то бумагами, вычитал из них несколько фамилий, с которыми у Ивана действительно были разные нечистые дела, и две из самого приказа. А дальше сказал, что, в рассуждении правды, нечего им глаза-то закрывать: ведь хорошо же знают, какой он, Ванька Каин, разбойник и хват, и как прав толстый Иванов, кричавший тут, что вся Москва от него плачет, от его неправд и грабежей. Правда, ведь плачет, ненавидит. Истинная правда. А он по приятельству-то смалодушничал — не хотел этого касаться, думал добро ему сделать, а он вон как за добро зубы-то скалит, что вытворяет.
И Северина с Капустиным спрашивал: вы ведь тоже все знали, тоже жалели его, как своего, а какой он свой, когда такой? Те опять кивали.
— В рассуждении справедливости — всё! — И язвительно Ивану: — С чего начнём? — показал на бумаги, выбирай, мол, из названных дел.
Иван изобразил раздумье: похмурился, повскидывал, поопускал голову.
Сытин махнул палачу. Ворот дыбы заскрипел, Иван растянулся, ещё растянулся, ещё, да и разулыбился:
— Давай с тебя!
— Чего?
— Начнём с тебя. Как ты вымогал у меня деньги. Восемь рублёв. Пятнадцать. Десять. Штаны просил купить замшевые. Купил я тебе их?
— Чего?! Чего мелешь?! Эй, ну-ка! — Это палачу. — Кошкой его!
Палач взял многохвостовую ремённую кошку.
— Не бесись! Очнись! Штаны у тебя дома, и все видели тебя в них. И шапка кунья, мною купленная, дома, и салоп бабе твоей, и колоды карт нераспечатанные, которые прихватываешь, когда уходишь от меня и полагаешь, что никто тебя не видит. Продолжать? У меня и реестрик на тебя заведён — моя канцелярия тоже пишет. И на вас заведены, согласные вы мои! Продолжать? Вспомнить про солдат? — И строго протоколисту: — Ты пиши моими словами, а не своими, счас такое услышишь — не пропусти чего!
— Не пиши! — рявкнул Сытин. — Врёшь! Врёшь, собака!
Но врал Иван лишь про реестры — не было их. А всё остальное было: он постоянно давал Сытину, и не только ему в приказе, деньги, и покупал, что просили, ибо тот же Сытин, помимо судейства, распоряжался в приказе ещё и солдатами, и когда однажды Ивану надоели его постоянные поборы и он объявил, что ничего больше платить и покупать не будет, приданные ему сорок семь солдат с капралом на следующий же день на службу не явились. Получили такой приказ. Пришлось отнести Сытину семнадцать рублей — и солдаты снова были при нём.
Со всех, с кого только можно, и всё, что только можно, Сытин брал, драл, рвал, вымогал, выклянчивал, ничем не брезговал, хоть алтыном, хоть чем ношеным, особенно с арестованных.
«И нате-ка — разошёлся!»
— А кроме реестрика, у меня и свидетели имеются. И по-приятельски, в рассуждении выручки, могу тоже добро сделать: не всё показывать, что ты брал, или вовсе ничего не показывать — как сторгуемся.
Слушавший Ивана с огромным любопытством, писарь машинально умакнул перо в чернильницу, собираясь писать, но Сытин тут же зло рыкнул на него, чтоб не смел, и зло позыркал и на навострившихся палача с подручными.
— Да не пугайся шибко-то! У всех рыльца в пушку, — улыбался висящий растянутый Иван. — Реестрики на всех заведены. Есть и похлеще тебя, пожадней.
Остановился, задумался.
— Немного, но есть! — Ещё задумался и печально заключил: — Нет, жаднее тебя нету, ненасытный Сытин! Нету!
Ух, как тот сгорбился, потемнел лицом и люто прошуршал, чтоб палач влепил Каину кошкой за такие клеветы-подлости и подёргал бы на дыбе-то, не тянул, а подёргал бы как следует, пусть хоть издохнет прямо сейчас, поганая собака!
Не удержался. Руками плёл, пальцы то крючил, то сжимал до белизны. А Северин с Капустиным совсем притихли и тоже ёжились, глядя, как Ивану по-прежнему всё нипочём.
Полютовал Сытин крепко, Иван уже еле держался.
Но на следующий день опять дал отлежаться, а на третье утро его повели к самому. А было пасмурно, окна серо плакали не то мокрым снегом, не то вялым дождём, в кабинете князя на столе горели две свечи, но тоже вяло и неярко, и он был тёмен, глыбой осел в кресле. Вперился в Ивана и ел глазами, ничего не говоря.
— Что творишь-то? — спросил наконец.
— Что?
— Что творишь, спрашиваю?
— Ничего.
— Ну?! — удивился Кропоткин, гневно раздувая ноздри. — Ни-че-го! Верно говорят — обнаглел, зарвался! Ну! Ну! Говори!
Если касательно раскольников, начал Иван, то он верно погромничал у некоторых, и брал заложников, и прижимал их, чтоб напугать, растрясти, расколоть, и князь ведь знает, сколь уже взял-то, сколь сотен — разве без подходов хитрых и пугания это было возможно. Понимает небось и какой зуб на него, на Каина, наточен, а может быть, и кол у этих самых раскольников. Сколько из них, наверное, и собственными руками бы задушили его. И эта жалоба на него — чистый их заговор, всё подстроено, ибо ничего такого не было, они всё разыграли, а главное, купили Сытина, за много, видно, купили, и прям ему её и в руки, чтоб другому кому не попала, а он — к князю и всё преподнёс соответственно, дал, видно, слово им погубить Каина непременно. И на дыбу вздёргивал и пытал всячески...
— Вор! — тихо, свирепо прервал его Кропоткин и, набычившись, застыл, спрятал глаза. — И меня за дурачка счёл! Надо мной вздумал шутковать! Попробуй! Я погляжу. Знаешь ведь, и песни твою люблю, и комедии — валяй! Докажи, что в том доме был не ты. Не ты разбойничал! Не ты истязал девку, грабил, брал деньги! Докажи, что люди твои, Парыгин с Фёдоровым, врут — они ж во всём признались, повинились! Докажи, что заговор! Что Сытин ими купленный и за сколько! Докажи! Я поверю.