— В понимании твоего места и твоих отношений с его высокопревосходительством, господином статским советником, я изначально полагал, что он сам поговорит с тобой. Но он так разгневался, узрев сию бумагу, так кричал, что и духу твоего не желает больше слышать, и препоручил тебя мне. Велел разобраться доскональнейше. Я-то счёл, что это к твоему счастью, а оно вон как! Ты подумай, Иван!
И предостерегающе потряс обоими высоко поднятыми кривыми указательными пальцами.
В камеру поместили с двумя солдатами, приказав тем смотреть в оба и ни на секунду не оставлять его одного, а солдаты, хоть почти и незнакомые, сразу же спросили, может, сбегать куда, позвать кого или что принести или купить. А вскорости пришёл хорошо знакомый капрал и, выгнав солдат, сообщил, что в приказе уже побывали его ребята, пошептались с кем надо и спрашивают, не вывести ли его отсюда нынешней же ночью — всё сговорено. И жена его приходила, может, прийти и на ночь, её пропустят — тоже сговорено. И ещё рассказал, что приказ нынче как развороченный улей, гудит только о нём, только о том, за что его взяли, и многие не верят, что за такое неважное, говорят, видимо, за что-то поважнее, не за пустяк, и про Сытина говорят, что он утром больно долго был у князя, и вот недавно, вечером опять был. Иван велел капралу передать его людям, что делать пока ничего не надо и Арине приходить не надо, чтоб вообще нынче никто не приходил, пусть только пришлёт вина. Выпил со своими стражниками по стаканчику и растянулся у стены на ворохе затхлопахучей соломы, закрыл глаза, будто уснул. Но не спал и не хотел спать, перебирал в памяти последние дела, и по раскольникам самые последние сложились вдруг в одно целое: выход на покойника, выход на многодетного нищего, потом на книжника, потом на этого Иванова — вроде бы наконец попали! — однако опять проколи — Четвёртый подряд. Да с каким продолжением! Могут быть четыре случайности подряд, начиная с ерундовой и кончая этой? Разве только сам Господь или нечистый взялись шутить. Или кто в человечьем обличье. И это не Парыгин с Фёдоровым не на тех выходили — им он всё ещё верил, — это их так выводили их осведомители, старые или новые знакомцы-приятели — сколько их там было? — и привели к жирному с его девкой, которые и замкнули эту цепочку; разыграли главное: истязание и выкуп. Всё было игрой! Сейчас он уже нисколько в этом не сомневался. Вспоминал мгновенные перемены этого жирного — играл ведь, собака, лихо играл, как не почуял, не разглядел?! И как заходилась и обмякала, будто расставаясь с жизнью, его бесцветная, бесстрастная, а через миг безумно визжала и по-настоящему-то ведь так ни разу не зашлась и не лишилась сознания. Лицедействовала похлеще дяди и специально была подставлена, может быть, и про Каргополь плела, может, вовсе и не оттуда, про приход-то почему не сказала, назвала бы любой, если знает, какие там церкви, но не назвала ж. Всё разыграли, всё!
Даже восхитился ими, когда понял это.
И ещё понял, что они точно раскольники и подсунуты ему ими же. Лихо подсунуты!
И с бумагой лихо устроили: ведь только утром её принесли и подать должны были канцеляристам, жалобы подают им, а она оказалась у Сытина, у судьи, — почему? И почему он сразу пошёл к Кропоткину и сразу вызвал его? Что за спешка?
Поутру повели в пыточную Еленинской башни и сесть велели перед дыбой, на которой год назад висел юрод Андреюшка, хотя в этих тёмных гулких холодных каменных чертогах были ещё две дыбы и разные пыточные станки, колоды, доски, ремённые и канатные устройства, бочки с замоченными в солёной воде прутьми, два горна с тлеющими пахучими углями и лежащими на них, дышавшими окалиной различными железными клещами, крючьями, прутьями, ободьями и даже с небольшими железными же метёлками. Много чего там было такого.
Розыск вёл уже не один Сытин, а вместе с ещё двумя членами приказа, Севериным и Капустиным. И секретарь был, и два писаря за столом с двумя свечами. Полная комиссия.
А весь остальной большой мрачный чертог освещался всего двумя чадящими сальными плошками, хотя обычно их здесь зажигали не менее пяти-семи, и такого мрака никогда не было. Это Иван отметил, как и то, что палача не было пока, но два его подручных копошились, пошумливали в полутьме под сводами своими орудиями и причиндалами.
«Страху на меня нагоняют!» — развеселился Иван.
И когда вошёл жирный Иванов и стал свидетельствовать, как всё было, Иван слушал его поначалу улыбаясь, потом удивлённо-весело тараща глаза, а потом, вконец вроде развеселившись, но одновременно и очень даже возмущённо перебил не кончившего ещё рассказывать Иванова, и спросил комиссию:
— Откуль сей жирный куль? Не видите, что ли, что он глумной? Будет?
— Не мешай! — сказал Сытин. — Продолжай!
Но Иван не давал ему продолжать, посмеиваясь, стал убеждать комиссию, что это же нелепо и смешно и даже глупо слушать сей жирный куль, который он прежде никогда не видел, а он, слышите, что плетёт и в бумаге вчерась понаписал. Неужели ж не ясно, что мужик не в себе и его надо на цепь?
— На-а-а це-е-е-пь? Тебя, ирода, надо на цепь! Изверг! Бес! Разбойник! — взвился, вскочил, затряс телесами, зачмокал Иванов.
Иван же в деланом испуге отпрянул на скамейке, загородился руками:
— Когда не на цепь, то хоть свяжите, опасный же!
И когда стали спрашивать свидетелей из харчевни, что видели, Иван тоже с превеликим вроде любопытством переспрашивал каждого, как именно видел, откуда, с какого расстояния, через сколько голов, при каком свете, что делал сам в тот момент, что до того, сколько выпил, да что именно, и соображал ли вообще что-нибудь в тот вечер, рожа-то вон и на третий день опухлая-распухлая, не просыхаешь небось. У двоих рожи вправду были шибко мятые. В общем, сбивал, путал их внаглую, не обращая никакого внимания на требования Сытина не мешать расспросам, не влезать. И тоже, конечно, заявил, что в глаза не видел этих людей, и ни в какой такой харчевне тогда не бывал, и расспрашивает эту публику из интересу: за какую цену или за сколько просто чарок можно купить человека, чтоб он оговорил любого, может быть, даже послал его на смерть. И ещё-де ему хочется понять, как это такому вот старику-харчевнику не страшно из-за приятельства или за подлые тридцать сребреников клеветать, что он видел, как ему передавали какие-то рубли?
— О душе ведь пора подумать, скоро уж призовёт Господь! Как ему посмотришь в глаза? Это ведь не на меня пялиться, не меня оговаривать! Опомнись... отец!
— Чево же это?! Чево?! — встал тут жирный Иванов. — Дозвольте, ваше степенство! — Это Сытину. — Я чтой-то не пойму, кто тут судья, кто комиссия: вы или он? Получается — он. Он спрашивает, он издевается как хочет, розыск превратил в потеху, в балаган, а вы спускаете! Кто ж судья, интересуюсь?! Кто комиссия?! Ведь над вами-то, получается, он ещё больше издевается, потешается, а вы будто не видите. Неуж так боитесь его? Неуж он сильнее всех и никакой управы на него нет?!
Опять совсем иной был Иванов: возмущённый, но очень сдержанный, рассудительный, знающий себе цену — ни разу не чмокнул, не тряханул ни единой жиринкой.
Иван снова восхитился.
А Северина с Капустиным эти точно бьющие, крепко раззадоривающие слова прямо хлестали, распрямляли, вытягивали, заставили переглядываться всё гневней и гневней. И Сытин стал темнее тучи и всё согласно кивал мирному, будто только этих слов и ждал. И паучьими лапами показал тому, чтоб не сомневался больше, кто тут судья и комиссия. И объявил, что если Каин продолжит в таком же духе, он вынужден будет употребить дыбу или колоду.
— Как ни печально?
Северин с Капустиным, раздувая ноздри, согласно закивали.
Иван знал их мало, вместе не работал, знал только, что Сытин всегда берёт их в комиссии.
И ещё, отпустив свидетелей, Сытин очень озабоченно сказал, что сильно переживает и минувшей ночью не мог уснуть, думал об этой беде с Каином и о слухах, которые наверняка поползли по Москве, о позоре из-за него на них на всех, на всём Сыскном приказе, на всей московской полиции, которая ведь прежде называлась Управа благочиния. Повторил: