Из участников медного бунта семь тысяч были казнены смертью, ещё пятнадцать тысяч наказаны кто отсечением рук, кто ног, кто сослан, у многих отобрано всё имущество.
Главой раскола стал Аввакум Петров.
Родом он с Нижегородчины, из села Григорова. Отец его Пётр был попом и горьким пьяницей, а мать — добрейшей души страдалица Мария. В восемнадцать лет Аввакума женили на четырнадцатилетней сироте Настасье Марковне — единственной настоящей радости и счастье в его жизни, главной опоре во всём до самого последнего дня. В двадцать с небольшим поставлен в попы и сразу же стал звать своих прихожан к жизни действительно христианской: без неправд, подлостей, воровства, пьянства, ненависти, блуда. Обличал, ругал многих люто прямо в глаза, стыдил на чём свет стоит, ибо нрав имел от рождения неистовый, а душу, несмотря на поповскую рясу и бороду, совершенно детскую — прозрачную, распахнутую настежь и воистину страдающую от всякого зла, грязи и мерзостей. И сам жил только так, как хотел, чтобы жили все — действительно по-христиански. Дело дошло до того, что часть паствы даже била его — в основном обличаемые, конечно! — и изгнала из прихода. Пришлось «сволочиться», как он говорил, к Москве в поисках места, то бишь хлеба насущного. Там, поражая всех своим характером и поведением, своим умом и знаниями, быстро вошёл в духовную верхушку, познакомился с царём, со многими знатными, был назначен справщиком книг, поставлен протопопом в Юрьевец-Повольский. Но материально Авва кум как жил, так и жил — бессребреником был полнейшим. И Настасья Марковна такая же. А семья росла ежегодно. И с ними ещё всегда жили разные несчастные, совсем обиженные судьбой, увечные, юродивые. Был однажды даже буйнопомешанный, которого держали прикованным цепью к стене. Из таких Аввакум изгонял бесов. Взаправду изгонял: из кого словами, кого просто обнимал, ласкал, гладил, подолгу глядя в глаза, они что-то ему нашёптывали, и все, все до единого успокаивались, облегчались, и слушались его беспрекословно, и любили как дети, и потом всегда готовы были за него хоть в огонь.
Его сослали с семьёй в Сибирь, в которой в страшных лишениях и надругательствах он провёл десять лет. Потом возвратили в Москву и всячески улещивали, одаривали, оказывали почести, даже прямо сказали:
— Уймись — получишь любое место, даже наивысшее — царского духовника, — и показали уже заготовленный на сей случай указ.
Но Аввакум не захотел, «да не захотел же!». Он очень надеялся, что «помаленьку исправится» сам царь.
Его снова сослали с семьёй уже из двенадцати человек — теперь в Мезень. Снова вернули через два года и всячески уговаривали по-хорошему и по-плохому — с пытками и многими иными истязаниями, — безрезультатно. Где только мог, он говорил и говорил, спорил и спорил, обличал, доказывал, разъяснял всем и каждому, чем страшно никонианство, убивающее, уничтожающее в России и в русских то, что свойственно только им и из чего в конечном счёте и слеплена русская душа. И говорил так, что обычные слова наполнялись у него неведомой неистовой силой и жгли сердца, заставляя людей забывать самих себя и рваться идти спасать то, что звал спасать он. Внимали как пророку. И даже лютые его враги из самых учёных и хитроумных, и те сникали от этой духовной мощи и страсти, поражаясь его знаниям, остроте ума, твёрдости и бесстрашию. Никого и ничего не боялся, уверенный в своей правоте.
Последние четырнадцать лет жизни Аввакум сидел в одиночестве в глубокой земляной яме в Пустозерске, рубленом городке-остроге, в голой тундре на берегу далёкой реки Печоры в сорока вёрстах от ледяного моря. Там были ещё четыре таких же глубоких страшных ямы, в которых держали соратников Аввакума, бывших монахов и священников: Никифора, Лазаря, Епифания и Фёдора. И ни у кого из них уже не было языка и рук — вырвали и отрубили повелением всё того же «Тишайшего», чтоб уж не могли и слова сказать и ничего написать бы не могли.
Но они писали, все до одного писали раздвоенными своими культями при слабом свете, который всё-таки достигал их, особенно летом, когда солнце на Севере почти не покидает землю.
Аввакуму царь всё же не решился вырвать язык и отрубить руки, и он писал, конечно, больше всех. За четырнадцать лет из Пустозерска по Руси разлетелись сотни и сотни его новых обжигающе-неистовых листков писем-программ, листков воззваний, объяснений, толкований, даже целые книги-исповеди-программы, которые и поныне сжимают горло и захватывают дух своей потрясающей искренностью, правотой, высотой духа и самим языком, каким, кроме него, на Руси больше никто никогда не писал. Аввакум звал не бояться даже огня, если придётся страдать за веру, правду и Отечество. Самосожжения тогда уже начались.
Разносили же по Руси эти послания стрельцы, охранники пустозерские. Не все, разумеется, но были, были среди них сочувствующие и полные приверженцы заключённых. Выдалбливали для этого в ручках своих бердышей глубокие гнезда, засовывали туда свёрнутые в трубочки листы, затыкали гнезда невидимыми пробками — и разносили.
И хотя великий государь царь Алексей Михайлович уже почил тогда в бозе, сын его, болезненный царь Фёдор, решил, что унять вождей раскола можно лишь одним-единственным способом — и повелел в тысяча шестьсот восемьдесят втором году сжечь Аввакума, Лазаря, Епифания и Фёдора в Пустозерске в срубах. «За великие на царский дом хулы!» — что и было исполнено в том же году апреля в четырнадцатый день.
Второй ярчайшей деятельницей раскола была Феодосья Морозова — знатнейшая русская боярыня, вдова, приятельница царицы, родственница многих самых-рассамых, владевшая несметными богатствами. Одних слуг держала в доме свыше трёхсот, ездила в карете, отделанной серебром, запряжённой десятью-двенадцатью редчайшими аргамаками. Но это прежде. Примкнув к противникам никонианства, она стала употреблять богатства свои лишь на помощь борющимся и страждущим. Аввакума считала духовным отцом, боготворила. Об этом и о её щедрости знала вся Русь, и в её дом шли и шли самые разные люди, находили там приют и кров.
Морозову арестовали вместе с родной сестрой, княгиней Евдокией Урусовой. Ломали их по-страшному: дыбой, кнутом и огнём, держали в железах, морили голодом. И уговаривали.
Таскали из монастыря в монастырь, из темницы в темницу вместе и порознь, но они не поколебались ни на миг. И тогда у государя в Думе была речь о том, чтобы сжечь Морозову в срубе, «да бояре не потянули». Сестёр увезли в Боровск и кинули в глубокую земляную яму-тюрьму. Почти не кормили, не поили, и они умирали там, закованные в железа, долго и страшно от голода, холода, грязи, крыс, насекомых. Некогда обе очень красивые, они превратились в высохшие, еле двигающиеся скелеты, и первой ушла «тихая» Урусова, Морозова потом; всё просила в последние дни охранявших яму стрельцов поднять её наверх, чтобы она могла перед кончиной постирать свою ставшую вонючим рубищем сорочку, но они под страхом смерти не смели этого сделать. И только накануне один всё-таки решился и, со слезами на глазах, сам принял из рук Морозовой темнющей ночью это рубище-сорочку, сам выстирал и высушил, и она отошла в чистом.
А на Соловки, в непокорившийся монастырь, после долгих уговоров, Алексей Михайлович послал стрелецкое войско, чтоб покорили его силой. Но у монахов было девяносто пушек, девятьсот пудов пороха, большие запасы хлеба — и они решили не сдаваться, а за великого государя богомолье с того дня отставить.
Восемь лет продолжалась беспримерная оборона Христовых слуг. Восемь лет великих лишений и мужества. И взят был монастырь в конце концов лишь потому, что один из старцев на девятом году осады всё же не выдержал — предал, открыл ворота.
Почему же так жестоко действовали Никон и царь с ним и без него, да и вся власть? Разве в защите старого, в церковных службах было что-то очень уж страшное, отчего могла сломаться, пасть вера, мог наступить конец света, во что многие тогда очень верили? Ведь нет же! Как раз никоновские реформы и ломали жизнь, ухудшили и возмутили её, как никакая другая беда за много веков. Неужели умный царь и умный Никон не видели этого, не понимали? Всё видели. Только понимали всё по-своему.