Это коренится и в чувстве ужаса от того, что совершается в мире. Климат планеты меняется так невероятно быстро, вызывая небывало сильные снежные бури и засухи. Теперь появилась огромная дыра в озоновом слое. Еще Шекспир сказал, что наша планета создана из такого тонкого, уязвимого вещества. Это как выигрыш один из миллиарда. А мы его продолбали.
Эйнштейн – ваш идол, да?
– Да. Добрый старый Эл. (Хихикает.) Представьте, что Эл воскрес. (Говорит, изображая Эйнштейна.) «Итак, все относительно. Значит ли это, что я могу заниматься любовью с моей мамой? Нет, извините, шутка! Мне пора… Я вернулся, чтобы сделать бомбу. Нагасаки! Кто там? Я пошутил! Эй, мне пора!» Ну, правда, востооооорг?
Леонард Бернстайн
Интервьюер Джонатан Котт
29 ноября 1990 года
Как-то раз вы сказали: «Я фанатически люблю музыку. Я не могу прожить ни одного дня, не слушая музыки, не играя ее, не изучая ее или не думая о ней». Когда началась эта одержимость?
– В 1928 году, в тот день, когда моя тетя Клара, переезжая на новую квартиру, оставила нашей семье диван – а мне было тогда десять лет – вместе со стареньким пианино. Как я помню, у пианино имелась «мандолиновая» педаль: нажав на среднюю педаль, можно было придать звуку инструмента оттенок, напоминающий звучание мандолины. И я просто положил руки на клавиатуру и прикипел к ней… на всю жизнь.
Знаете, это словно влюбиться: одно прикосновение – и все. С тех пор и по сей день моя жизнь принадлежит музыке.
Сначала я стал заниматься самостоятельно и изобрел собственную систему гармонии. Но потом я заявил, что хочу учиться музыке, и стал брать уроки игры на фортепьяно, по доллару за урок. Меня учила одна из дочерей нашего соседа, некая мисс Карп. Фрида Карп. Я ее обожал, я ее безумно любил. Она научила меня играть пьесы для начинающих пианистов. И все шло гладко до тех пор, пока я не начал играть – вероятно, очень плохо – сочинения, которые она играть не могла. Мисс Карп были не под силу мои баллады Шопена, и вот она сказала моему отцу, что меня следует отправить в консерваторию в Новую Англию. А там меня учила некая мисс Сьюзан Уильямс, бравшая три доллара за час. И тогда отец начал страдать: «Хочешь стать клезмером?» Для него клезмер[172] был немногим лучше нищего.
Понимаете, до тех пор ни мой отец[173], ни я и не представляли, что существует настоящий «мир музыки». Помню, как он повел меня, четырнадцатилетнего подростка, на концерт Boston Pops[174], благотворительный концерт для нашей синагоги, и на этом концерте я влюбился в «Болеро» Равеля. А по прошествии нескольких месяцев мы ходили на сольный концерт Сергея Рахманинова. Оба концерта состоялись в Симфоническом зале. И отец был удивлен не меньше меня, что тысячи людей слушали, как один человек играет на рояле!
Но он все равно отказывался выдавать три доллара на мои уроки. Один доллар за урок и четверть суммы на содержание в неделю – вот все, что он отпускал мне на музыку. Поэтому я стал играть в небольшом джаз-оркестре, и мы играли… на свадьбах и митцвахах! (Смеется.) Клезмеры!
И я приходил ночью домой с разбитыми в кровь пальцами и, возможно, с двумя баксами, которые уходили на мои уроки музыки.
Ну, моя новая учительница, мисс Уильямс, мало помогла – у нее была своеобразная система, основанная на том, что суставов не должно быть заметно. Можете себе представить подобное исполнение «Венгерской рапсодии» Листа? Поэтому я нашел другого учителя… за десять долларов в час… и поэтому мне пришлось играть еще больше джаза, а также я начал давать уроки игры на фортепьяно соседским детям.
Тем временем после обычной школы я ходил в еврейскую школу; и храм, который мы посещали[175], также познакомил меня с живой музыкой. Там были орган, сладкоголосый певчий и хор под руководством фантастического человека, профессора Соломона Браславского из Вены, который сочинял литургические композиции, такие величественные и напоминавшие оратории – под большим влиянием «Илии» Мендельсона, «Missa Solemnis» Бетховена и даже Малера. И я плакал, слушая этот хор, певца и грохочущий орган, – все это оказало на меня большое влияние. Спустя много лет я понял, что «клич банды» – то, как Джеты подавали сигнал друг другу – в «Вестсайдской истории», – был ужасно похож на звук шофара[176], который я слышал в храме на Рош Ха-Шана.
Мюзикл «Вестсайдская история» – ваше самое известное произведение, одно из лучших музыкально-драматических сочинений столетия. Когда вы его сочинили, у вас было ощущение, что оно станет настолько популярным?
– Ничуть. Вообще, нам все говорили, что такой мюзикл невозможен – с точки зрения исполнения вокальных партий.
К тому же кто бы захотел смотреть спектакль, где в первом же действии занавес закрывает два лежащих на полу мертвых тела? «Это не бродвейская музыкальная комедия».
И потом возникла действительно сложная проблема с кастингом, потому что персонажи должны были не только петь, но и танцевать и вести себя так, как ведут себя подростки. В конце концов, отдельные участники спектакля были подростками, но некоторым исполнился двадцать один год, кому-то было тридцать лет, но выглядели они на шестнадцать. Одни были прекрасными певцами, но не умели хорошо танцевать, другие – наоборот. А если умели и то и другое, то не обладали актерским мастерством.
Так или иначе, спектакль получился. И даже спас компанию Columbia Records от финансового краха – хотя изначально она не желала ни инвестировать, ни записывать его. Для поп-музыки это было плохое время. Стиль бибоп практически исчерпал себя, и в основном остались елейные баллады, исполняемые певцами вроде Джонни Матиса.
Ваши «Молодежные концерты», телевизионные программы, книги, лекции и беседы перед концертами более сорока лет служили музыкальному воспитанию людей. Вы сами как-то раз назвали профессию учителя, вероятно, «самой благородной… самой бескорыстной… самой почетной» профессией в мире. И однажды вы упомянули «тот квазираввинский инстинкт», вашу склонность к тому, чтобы «преподавать и толковать». Говорят, что в традиционном иудейском обществе, когда ребенку исполняется шесть или семь лет, раввин впервые приводит его в класс и дает ему чистую грифельную доску, на которой медом выведены буквы еврейского алфавита. Слизывая с доски каждую букву, ребенок запоминает ее, и таким образом занятия для него сладки и желанны.
– У меня нет доказательств, но в глубине души я уверен, что все люди родятся с любовью к учебе. Все без исключения. Каждый ребенок изучает свои пальчики на ручках и ножках; а открытие ребенком своего голоса – это один из самых необычайных жизненных моментов. Мне думается, что у истоков каждого языка существовали, должно быть, какие-то протослоги – например, ма (или его вариации), которые почти во всех языках означали «мать»: mater, madre, mutter, mat, Ima, shima, mama. Представьте, вот младенец лежит в колыбели, гулькая и мурлыкая себе ммм… и вдруг ему захотелось есть. Он открывает рот, чтобы прильнуть к соску, и у него вырывается ммаа-аа!.. и так этот слог начинает ассоциироваться с грудью и с удовольствием, которое ребенок получает при кормлении. Madre и mar[177] по-испански созвучны, а во французском языке mere и mer почти омонимы. Амниотическое море – то место, где вы проводите ваши первые девять месяцев, – это огромный океан, в котором не надо ни дышать, ни вообще что-либо делать. Все существует только для вас. Даже после травмы рождения – непреходящей травмы – все равно остается радость, с какой дети впервые учатся произносить ма!
Но вот наступает день, когда ребенок говорит «Ма!», а соска нет. Так может случиться на пятый день или на пятый месяц жизни ребенка, но в любом случае это для него невероятный шок. Я знаю немало взрослых людей, которые прыгали – буквально прыгали – в объятия женщин-психотерапевтов и плакали в надежде, что их пригреют на груди.