– Если мы предпримем что-нибудь против Сербии, Россия встанет на ее сторону, и тогда мы должны будем воевать с русскими. А я никогда не поведу войну против России. Я пожертвую всем, чтобы этого избежать, потому что война между Австрией и Россией закончилась бы или свержением Романовых, или свержением Габсбургов, или, может быть, свержением обеих династий…
По дороге Гумилев на несколько дней задержался в Вильно. Тут проводила летние месяцы Татьяна Адамович – ее единокровный брат, генерал-майор Б. В. Адамович командовал Виленским пехотным военным училищем. Адамович жила отдельно от родных, «в одной, но очень большой комнате, снимая ее в совсем безличной и тихой семье». Вдали от французской гимназии она оригинальничала – задрапировала кровать, стол и оттоманку пестрыми восточными платками, перемешанными со старинной цветной парчой, и принимала гостей в танцевальном костюме баядеры. По-видимому, Татьяна Викторовна очень хотела выйти замуж за Гумилева. Тот же оказался до странности меланхоличен, нерешителен – и обычное самообладание на этот раз изменило ей. В Вильне, как и в Слепневе, были истерики, «мокрые полотенца и измятые подушки» и, вдобавок, – весьма сомнительный врач, щедро пользовавший «баядеру» эфирными препаратами. Ахматова впоследствии была уверена, что только обнаружившееся пристрастие Адамович к эфиру и удержали в итоге Гумилева от крутых жизненных поворотов – от наркоманок он всегда старался держаться подальше:
– Если бы я сделала что-нибудь подобное – Николай Степанович рассорился бы со мной немедленно и навсегда!
В начале июля Гумилев уже приносил поздравления брату и невестке. «Были свои, но были и гости, – вспоминала А. А. Гумилева-Фрейганг. – Было нарядно, весело, беспечно. Стол был красиво накрыт, все утопало в цветах. Посредине стола стояла большая хрустальная ваза с фруктами, которую держал одной рукой бронзовый амур. Под конец обеда без всякой видимой причины ваза упала с подставки, разбилась, и фрукты рассыпались по столу. Все сразу замолкли. Невольно я посмотрела на Колю, я знала, что он самый суеверный: и я заметила, как он нахмурился». Дело было, конечно, не только в суеверии: в эти дни тревога постепенно охватывала всех здравомыслящих людей в Европе и России. Австрийские дипломаты без обиняков заявляли, что за убийцей эрцгерцога стоят правящие круги Сербии, обвиняя Белград в государственном терроризме. В Австро-Венгрии и в союзной с ней Германии повсеместно начинались притеснения славян, иногда перераставшие в погромы. Европейский мир, казавшийся еще весной незыблемым, повис вдруг на волоске.
На исходе первой недели трагического июля 1914 года Гумилев вернулся в Петербург, но вместо того, чтобы ехать в Слепнево, – отправился в Куоккалу, популярное в столичных литературных и художественных кругах финское курортное местечко в часе езды от города. В воскресенье, 6 июля, он остановился в пансионате «Олюсино», спустя три дня, 9-го, переехал в соседние Териоки, где снял меблированную комнату в привокзальной кофейне «Идеал». Тут он прожил неделю, покинув Финское взморье 17 июля 1914 года, когда догорал Белград, подвергнутый накануне австрийцами артиллерийской бомбардировке, а петербургские вокзалы были забиты срочно возвращающимися из летних отпусков офицерами.
Последние дни и часы мирного времени выдались в жизни Гумилева на редкость безмятежными – настоящим затишьем перед бурей. Он явился в Куоккалу, когда еще никто из ее обитателей не помышлял о близкой войне. Погода стояла прекрасная, а тревожные вести из Европы мало отражались на местных дачниках. Гумилев навестил Корнея Чуковского, готовившего большую статью об акмеизме, и начал переговоры о постановке своего «Актеона» в местном театре-кабаре (там летом играли хорошо знакомые по «Бродячей собаке» актеры – Гибшман, Сладкопевцев, Нотман и другие). В Териоках, в «Идеале», у Гумилева побывал Сергей Маковский, с которым они долго беседовали – хотя и «бурно» («Мы то чуть не целовались, то чуть не дрались»), но на темы далекие от политики. Речь шла о возобновлении в «Аполлоне» в новом сезоне отдела беллетристики. Под впечатлением от этой беседы Гумилев начал большое «Письмо о русской поэзии» для сентябрьской книжки журнала. Кроме того, за несколько дней, проведенных на Финском взморье, он набело завершил рассказ «Путешествие в страну эфира» (ироническое воспоминание о виленских наркотических пирах Адамович) и набросал начало статьи об африканском искусстве.
По вечерам Гумилев, по примеру множества других летних насельников Териок, прогуливался по городским бульварам и аллеям великолепного приморского парка, любезничая с курортными дамами и девицами и блистая красноречием. Одна из случайных собеседниц Гумилева, юная пианистка Вера Алперс, вела дневник, в котором остались восторженные записи об этих прогулках. «Я столько узнала о себе за последние дни, – пишет она, – я точно вступила в другой мир, мне открылась возможность иной, внутренней жизни, внутренней работы… Он уверял меня, что это мне не ново, что я все это уже думала и что если б я и не встретила его теперь, то и сама через год пришла бы к тому же. Надо работать над собой, чтобы достигнуть чудес. Быть сильной духом. Вот для чего это надо!». Он был воистину неотразим! Курортное знакомство (ужин в кафе, две-три галантные вечерние встречи и поцелуй на прощанье) возбудило в Алперс фантазии и мечты, не оставлявшие эту незаурядную женщину еще несколько месяцев (!). На страницах дневника она создала собственный воображаемый роман с Гумилевым – постоянно возвращаясь к услышанным от него фразам, вновь затевая оборванные споры, мысленно восставая и сдаваясь на милость победителю.
Между тем для Гумилева милые курортные заботы, знакомства и невинные интриги были лишь способом занять время в ожидании известия, которое, надо полагать, было важнее для него, чем реформы в «Аполлоне», судьбы акмеизма и даже европейские катаклизмы. Крепко подумав обо всем случившемся в жизни за последние полгода (зачем, собственно, ему и понадобилась пауза в Куоккале и Териоках), Гумилев, обосновавшись в «Идеале», отправил Ахматовой в Киев примирительное письмо и терпеливо ждал ответа. Это долгожданное – во всех смыслах! – послание пришло к нему 17 июля, в пятницу. «Милый Коля, – писала Ахматова, – 10-го я приехала в Слепнево. Нашла Левушку здоровым, веселым и очень ласковым. О погоде и делах тебе, верно, напишет мама…» К письму были приложены какие-то стихи, но вникать далее Гумилев не стал, собрался и спустя несколько часов стоял на перроне Финляндского вокзала в Петербурге.
Он думал немедленно ехать в Слепнево, но, оказавшись на улицах столицы, поневоле задержался[360]. Уже два дня Петербург сотрясали манифестации, невиданные со смутных времен Кровавого воскресенья и зимних волнений 1905–1906 гг. Но на этот раз источником явился не разрушительный, а патриотический порыв. Студенты и юнкера, рабочие и офицеры, чиновники и курсистки, дворяне и разночинцы, смешавшись, впервые в российской истории, в единый строй, с флагами, иконами и портретами Государя митинговали, выкрикивая проклятия и брань, у посольства Германии на Исаакиевской площади и у австрийского посольства на Сергиевской улице. Нескончаемые вереницы возбужденных горожан шли красочными демонстрациями по Невскому проспекту и распевали многоголосым хором национальный гимн перед Зимним дворцом. Власти, привыкшие к иным рабочим и студенческим «массовкам», распорядились было рассеивать стихийные уличные толпы. Но полицейские чины, сбитые с толку, большей частью бездействовали, а тех, кто (очень вежливо) просил манифестантов разойтись, митингующие петербуржцы (не менее вежливо) вразумляли:
– Вы же не австрийская полиция!
В газетах срочно публиковали фотографии задушевной беседы сурового седого генерала с видавшим разные виды пожилым мастеровым, а буйная фабричная молодежь, еще недавно готовая строить баррикады, теперь перед объективами восторженно приветствовала бравых пехотных офицеров. В концертных залах публика требовала переменить исполнение произведений Бетховена и Моцарта на патриотическую увертюру Чайковского «1812 год», церкви были переполнены, в Казанском кафедральном соборе непрерывно служили молебны.