Городецкий вспылил:
– Ты, с твоими эстетами…
Назревавшую ссору прервал зашедший на «Тучку» Шилейко. Наскучив семейным покоем, шумеролог оставил жену и вновь снял студенческую каморку на Васильевском острове. Городецкий убыл восвояси, но на следующий день «синдики» обменялись письмами.
– Решать о моем уходе от акмеизма или из «Цеха поэтов» могу лишь я сам, и твоя инициатива в этом деле была бы только предательской, – писал Гумилев.
– От акмеизма ты сам уходишь, говоря, что он не «школа», – отвечал Городецкий.
Разгневанные друзья встретились вновь в немецком ресторане Кинча (излюбленное местечко всех универсантов на углу Первой линии и Большого проспекта), помирились и выпили мировую. «Цех» все-таки заработал – весной 1914 года, прошли (правда, без особого успеха) несколько заседаний. Добросовестный Михаил Лозинский выпустил, наконец, в марте заключительные № № прошлогодней (!) подписки «Гиперборея»; под цеховой «лирой» вышел сборник «Песен полей и комнат» Владимира Юнгера[355]. Повод для сдержанного оптимизма был – если бы не возникший среди «синдиков» идейный кризис, разрешить который полюбовно никак не получалось. Не помогло даже новое «Письмо о русской поэзии» (для майской книжки «Аполлона»), львиная доля которого была посвящена недавно вышедшему «Цветущему посоху» – книжке философских восьмистиший Городецкого, в которых, по мнению автора, в полной мере раскрылось его понимание ακμη:
Назвать, узнать, сорвать покровы
И праздных тайн и ветхой мглы —
Вот подвиг первый. Подвиг новый —
Всему живому петь хвалы
[356].
«… Носитель духа веселого и легкокрылого, охотно дерзающего и не задумывающегося о своих выражениях, словом, кудрявый певец из русских песен, – писал о Городецком Гумилев, – он, наконец, нашел путь для определения своих возможностей, известные нормы, дающие его таланту расти и крепнуть». Похвала вышла по-брюсовски замысловатой, если не сказать – двусмысленной. К тому же, рифмованным декларациям «Цветущего посоха» в этом «письме» противополагались «Четки», в которых, по мнению Гумилева, «женщины влюбленные, лукавые, мечтающие и восторженные говорят… подлинным и в то же время художественно-убедительным языком».
Ахматова, впрочем, тоже обиделась.
Гумилев, по-видимому, уже отчаялся объяснить кому-либо «что такое акмеизм». С начала года он постоянно выступал на эту тему. Он «ломал копья в защиту акмеизма» (выражение журналиста-обозревателя) на январском докладе мистического анархиста Георгия Чулкова в Тенишевском училище, был в феврале на диспуте об акмеизме в Политехническом институте. В апреле (уже после ссоры с Городецким) Гумилев полемизировал с Евгением Лисенковым, сделавшим доклад об акмеизме в «Обществе поэтов», а три дня спустя сам выступил с большой речью «Об аналитическом и синтетическом искусстве» на заседании Всероссийского литературного общества.
Результат был всюду неизменный – вежливое недоумение.
Георгий Адамович, побывавший на этих докладах и дискуссиях, вспоминал, что для Гумилева акмеизм сводился к провозглашению оптимизма как мировоззрения: «Он знал и видел, что в человеческом существовании не все благополучно. Но никогда он не впадал в отчаяние и органически не переносил никакого копания в «задаче бытия». У него было простое, цельное и стройное представление о жизни, – и все, что могло это представление смутить, он отвергал, презрительно и спокойно, как «неврастению». Но в безмятежном, солнечном, весеннем Петербурге 1914 года среди благодушных, предвкушающих долгий летний отдых столичных интеллектуалов никто не понимал, зачем нужно вновь и вновь провозглашать с трибуны, как заклинание или девиз:
– Все будет хорошо!
Кто бы сомневался? Гумилев и сам понимал, что с акмеизмом он, вероятно, перемудрил. Акмеизм создавался в расчете на близкую катастрофу. Он был оружием и, как и всякое оружие, в мирное время казался чем-то излишним, нелепым и раздражающим. И было ясно, что в обозримом будущем применения ему не найдется. Притихли даже Балканы, только неуемные победоносные сербы, разгромив турок и проучив братьев-болгар, теперь никак не могли примириться с австрийцами, утвердившимися в славянских Боснии и Герцеговине, в двух шагах от Белграда. Но не из пастушеского же Сараева было ждать угрозу Петербургу и Москве!
Блистательный сезон 1913–1914 гг. завершался. К концу мая столица, как обычно, опустела: все разъезжались по пригородным дачам и поместьям. Двинулся в Слепнево и Гумилев вместе с Ахматовой, сыном и всеми домочадцами. О предстоящем летнем сезоне в патриархальной бежецкой усадьбе он думал с тревогой. Ахматова после визита Татьяны Адамович в Царское Село резко поменяла тон в общении с мужем. Дело явно шло к грандиозному финальному скандалу, который Гумилев предпочел бы выдержать tête-à-tête[357], а не в присутствии дюжины родственников и слуг. Надежда была на дипломатические таланты Михаила Лозинского, собиравшегося летом навестить Гумилевых. На Ахматову Лозинский действовал благотворно – она называла его «лучшим из людей» и всецело доверяла. «Пожалуйста, вспомни, что ты обещал приехать, и приезжай непременно, – заклинал друга Гумилев, едва очутившись в Слепневе. – У нас дивная погода, теннис, новые стихи… Чем скорее, тем лучше. Я, почему-то, как Евангелию, поверил, что ты приедешь, и ты убьешь веру в неопытном молодом человеке, если только подумаешь уклониться». Пока же, в ожидании Лозинского, Гумилев предпочитал поменьше находиться в кругу семьи, разъезжая с визитами по соседям. Но Лозинский, жена которого была на сносях, так и не приехал.
А скандал все-таки грянул!
Ахматова, затворясь, ночь напролет не тушила свет, и наутро, явно заплаканная, но бодрая, внезапно заговорила о разводе: не пора ли? Говорила она точь-в-точь как Адамович, и у Гумилева мелькнула мысль: уж не перехватила ли она невзначай письмо Татьяны Викторовны? Вслух же он сказал, что, по всей вероятности, – да, пора. После полугода обоюдной игнорации спокойный, приличный развод был, разумеется, наилучшим исходом. Сказал – и удивился: насколько все-таки странно непоследовательны женщины в своих решениях и действиях! На крик и грохот сбежался весь дом. Испуганная нянька Эмилия Ивановна просила не тревожить маленького Леву, Александра Степановна Сверчкова успокаивала Ахматову, а Анна Ивановна решительно приступила к сыну и невестке: в чем дело?
Ахматова выпалила, что разводится с Гумилевым, что тот ей сам развод предложил!! И, внезапно успокоившись, добавила, что немедленно уезжает к матери в Киев.
И сына с собой забирает[358].
Тут уж вспылила Анна Ивановна:
– Я тебе правду скажу, – гневно отрезала она, обращаясь к стушевавшемуся Гумилеву, – Леву я больше Ани и больше тебя люблю!
Ахматова, в конце концов, уехала в Киев (одна, разумеется). Гумилев же провел в Слепневе еще несколько дней и тоже уехал – в Прибалтику, где брат Дмитрий отмечал у родственников жены пятилетний юбилей свадьбы[359]. В пути его настигло событие, о котором заговорили все газеты: 15 (28) июня сербский террорист выстрелами из пистолета убил в Сараево прибывшего на боснийские маневры австрийского эрцгерцога (наследного принца) Франца-Фердинанда. Жестокое убийство вдвойне поражало еще и тем, что среди высших австрийских политиков эрцгерцог выгодно отличался здравомыслием и терпимостью к славянам, населявшим владения Габсбургов. Он был женат на чешской графине (убитой в Сараево вместе с мужем), имел резиденцией замок в Конопиште под Прагой и мечтал о превращении Австро-Венгрии в Австро-Венгро-Славию. Жестокий, властный, своенравный и вспыльчивый Фердинанд, как и большинство австрийской знати, презирал сербов, терпеть не мог русских, но никогда не позволял эмоциям взять верх над трезвым политическим расчетом. Готовясь сменить на троне дунайской империи своего восьмидесятитрехлетнего дядю Франца-Иосифа I, эрцгерцог говорил: