– Отныне любовь россиян к «вечному миру» будет базироваться исключительно на осознании возродившейся мощи России![296]
Городецкий появлялся среди «цеховиков», потрясая ворохом закупленных по пути газет:
– Лозеноград наш! А вот Скутари пока еще держится… Ну, ничего! Ничего! Болгары начали наступать на Чаталджу!..
Теперь даже Гумилев с его пристрастием к инородным и инославным красотам фресок Беато Анджелико в Сан-Марко казался Городецкому недостаточно «акмеистичным»:
О, неужель художество такое,
Виденья плотоядного монаха,
Ответ на все, к чему рвались с тоскою,
Мы, акмеисты, вставшие из праха?
[297]За акмеизмом стала крепнуть двусмысленная слава искусства былинно-славянского, наивного, игнорирующего сложные религиозно-философские проблемы предшественников-символистов. Это вызывало недоумение и конфликты среди «подмастерьев». Владимир Гиппиус-Бестужев вовсе покинул былых соратников. В стихах только что изданной под маркой «Цеха» книги «Возвращение» он бился над вопросами мировыми и установки на патриотический фольклор разделить никак не мог. Сергей Маковский, по мере приближения Нового года, встречал заведующего литературным отделом с возрастающей тревогой, словно опасаясь однажды увидеть Гумилева стриженным в кружок, в косоворотке-вышиванке и смазных сапожках-бутылочках. Верный обязательству посвятить акмеизму новогоднюю книжку журнала, Маковский выражал осторожное пожелание сократить в ней участие Городецкого до возможного минимума.
Впрочем, pápá Makó было не до того. Из «Аполлона» вышли соредактор журнала Николай Врангель и первый редакционный секретарь Зноско-Боровский (на место последнего прочили Михаила Лозинского). Строгий знаток балетной классики Андрей Левинсон торжествовал победу над экстравагантным новатором Сергеем Волконским. Зато молодые искусствоведы Николай Пунин и Всеволод Дмитриев, призванные Маковским в осиротевший отдел художественной критики, напротив, ратовали за авангардные формы творчества. От прошлого не оставалось камня на камне. «Общество ревнителей художественного слова» заглохло. Обеды «Chez Albert», собрания на «башне» и споры с «младосимволистами» остались далеко позади. Где-то вновь шумел и скандалил Михаил Кузмин, опять несчастный, пьяный, буйный, но в обновленном «Аполлоне» на Разъезжей он был редким гостем. Воюя в своих воспаленных фантазиях с коварным соблазнителем Вячеславом Ивановым, Кузмин постепенно проникся подозрениями ко всему кругу «башенных знакомств».
– Могу я видеть отклик на «Осенние озера»?
Гумилев протянул гранки: «Поэзия М. Кузмина – «будуарная» поэзия по преимуществу, – не то чтобы она не была поэзией подлинной и прекрасной, напротив, «будуарность» дана ей, как некоторое добавление, делающее ее непохожей на других…».
– Вот как? – удивился Кузмин. – Оказывается «будуарная»…
«Коля написал рецензию на «Осенние озера», в которых назвал стихи Кузмина «будуарной поэзией». И показал, прежде чем напечатать, Кузмину. Тот попросил слово «будуарная» заменить словом «салонная» и никогда во всю жизнь не прощал Коле этой рецензии…», – вспоминала Ахматова. В начале декабря она задержалась, прихорашиваясь, перед зеркалом в фойе литерной ложи нового Драматического театра, открытого меценатом Арнольдом Рейнике в Панаевской зале[298] на Адмиралтейской набережной. Шла комедия Бенавенте[299] «Изнанка жизни» в переводе Кузмина. Вдруг страшный человек в смокинге заметался по фойе из угла в угол. Лицо и губы его были белее бумаги. Обомлевшая Ахматова едва признала в свирепом страшилище – Сергея Шварсалона, симпатичного дерптского студента, приезжавшего позапрошлой весной в каникулы на «башню». Но Шварсалон не видел ничего вокруг. Бывший студент совсем ошалел от слухов про «инцест» в семье Вячеслава Иванова. К сплетнику Кузмину были посланы секунданты, но тот высокомерно заявил, что дворянину негоже стреляться с разночинцем, да еще иудейского происхождения. От нового оскорбления Шварсалон потерял голову. Заметив, наконец, за кулисами вход в ложу, он ринулся туда. Немедленно раздался грохот и истошный поросячий визг. Распахнув дверь, Ахматова увидела запыхавшегося Гумилева, скрутившего мстителя. В противоположном углу дрожал и скулил Михаил Кузмин. Лицо поэта было разбито, пенсне раскололось пополам, глаз заплыл.
Так была поставлена точка в истории «башни»[300].
VII
«Тучка». Споры об акмеизме. Покаяние Мандельштама. Заботы Ахматовой. Владимир Шилейко. Кубо-футуристы. Домашняя политика Анны Ивановны. Поклонницы. Кружок «Акме». Акмеизм и адамизм.
С октября Гумилев, занятый ежедневно до вечера в университете и в «Аполлоне», снимал для ночевок крохотную комнатку в Тучковом переулке. Этот район Васильевского острова петербургские студенты именовали «Тучкой» и полагали своей цитаделью, вроде Латинского квартала в Париже или московской Козихи. Грустный Ангел над куполом церкви св. Екатерины кротко осенял крестом студенческую вольницу внизу, где все доходные дома и съемные квартиры были превращены в университетские общежития. По вечерам окрестные пивные, трактиры и кухмистерские заполняли шумные школярские ватаги, но более всего процветали бесконечные визиты, длительные домашние беседы и споры под крепкий чай с сайками или за бутылкой «флогистона» (дешевого вина). Тут все знали друг друга, и каждый новый постоялец немедленно обрастал визитерами из ближних и дальних соседей, к которым и сам забегал проведать и перемолвиться словечком по нескольку раз на дню.
«Гумилев поселился в одном доме со мной, этажом выше, – сообщал в одной из корреспонденций Константин Мочульский. – И часто вечерами мы плаваем с ним в облаках поэзии и табачного дыма, обсуждая все вопросы поэтики и поэзии; споря и обсуждая новое литературное течение «акмеизм», maitr-ом которого он себя считает. Все это хоть и не соответствует моим вкусам, тем не менее очень оригинально и интересно».
– Символизм считал мир своим представлением, а потому Бога иметь не был обязан, – Гумилев, рассуждая, перемещался по каморке от лежанки к колченогому столику с креслом у окна (кроме табуретов, вешалки и печки, больше никакой обстановки тут не было). – Акмеизм поверил, и все отношение к миру сразу изменилось. Есть Бог, значит, есть и сотворенный Им мир. Все получает смысл и ценность, все явления находят свое место, все весомо, все плотно. Но символисты не хотели «верить», они хотели непременно все «знать», даже «непознаваемое», хотя, по самому смыслу, такое невозможно. Да и нужно ли? Вся красота, все священное значение звезд в том, что они бесконечно далеки от земли и ни с какими успехами авиации не станут ближе…
Осип Мандельштам, завернувший на «Тучку» после занятий, горячо заступался за «звезды».
– Я борюсь с Гумилевым, как Иаков боролся с Богом, – пояснял он Ахматовой, испуганно наблюдавшей за мудреной перепалкой. – «Не отпущу Тебя, пока не благословишь меня»[301].
Ахматова предложила, чтобы акмеисты начисто отказались от какого-либо пересмотра или дополнения христианства:
– Пусть оно будет у нас традиционным и церковным, пусть все «вечное» и «бесконечное» за ним так и останется, как есть.
На Мандельштама аргумент произвел впечатление. Провожая Гумилева и Ахматову до Царскосельского вокзала, он сосредоточенно молчал, покачивал головой на какие-то свои мысли, потом замурлыкал, просиял и остановился у витрины часового магазина, в которой мерцал электрическим светом огромный рекламный муляж со стрелками: