– Я застрял в Париже надолго и так до Салоник и не добрался. В Париже я прекрасно жил, гораздо лучше, чем прежде, встречался с художниками. Ну и, конечно, влюбился. Без влюбленности у меня ведь никогда ничего не обходится. И писал ей стихи. Я как влюблюсь, так сразу и запою. Правда, скорее петухом, чем соловьем. Но кое-что из этой продукции бывает и удачно…
«Он читает стихотворение за стихотворением, – вспоминает Одоевцева. – Голос его звучит торжественно и гулко в морозной, солнечной, хрупкой тишине:
– Мой биограф будет очень счастлив,
Будет удивляться два часа,
Как осел, перед которым в ясли
Свежего насыпали овса.
Вот и монография готова,
Фолиант почтенной толщины…
и, не дочитав до конца смотрит на меня, улыбаясь:
– Здесь я, признаться, как павлин хвост распустил. Как вам кажется? Вряд ли у меня будут биографы-ищейки. Впрочем, кто его знает? А вдруг суд потомков окажется более справедливым, чем суд современников. Иногда я надеюсь, что обо мне будут писать монографии, а не только три строчки петитом. Ведь все мы мечтаем о посмертной славе. А я, пожалуй, даже больше всех».
XI
Петроградские «волынки». Третий «Цех». Во главе «Союза поэтов». Пушкинские торжества. Листовки Вячеславского. Речь Блока. Агитация на Трубочном заводе. Кронштадтский мятеж. Конфликт с Эриком Голлербахом. Новая экономическая политика в РСФСР.
Говорили так: решил-де Троцкий на святках погадать: чем же кончится Российская Советская Федеративная Республика. «А какой у РСФСР знак в гербе?» – спросила гадалка. – «Молот-серп». – «Ну так прочти с конца – и узнаешь, чем она кончится!» С конца вышло: «Прес-толом». Прочел Троцкий, задумался, опечалился – вот теперь продуктов никаких и не выдают… Зимой 1921 года хлебный паек для рабочих Петрограда был урезан до одного фунта в день (о прочем пайковом провианте говорить не имело смысла – кошку не прокормишь). А на заводское жалованье в 9–10 тысяч «ленинок» никто разгуляться не мог: у спекулянтов-мешочников хлебный фунт стоил полторы тысячи рублей.
Если, конечно, найдешь тех мешочников после чекистских облав.
Вот и выходило, что вместо отбывания советской трудовой повинности каждый волынил, как мог, – кто потихоньку кустарничал, кто промышлял на стороне, кто тащил со складов на продажу, что плохо лежит. Государственные же заказы срывались повсюду. «Трудовым дезертирам» грозили строгими карами и тащили обратно в цеха, где надрывались красные агитаторы:
– Вы обвиняете нас в том, что мы сделали ваш труд новым рабством? Что это значит? Труд тяжел не потому, что этого хотят коммунисты, а потому, что мы получили в наследство от буржуазии плохо организованное хозяйство, разрушенное войной. Это хозяйство до сих пор мы не могли приводить в порядок, ибо со всех сторон на Республику напирали враги…
Но в плохой организации хозяйства были повинны не только напирающие враги. Ответственные работники Северной Коммуны наловчились получать колоссальные заработки, занимая сразу несколько доходных мест. Каждый тянул за собой родственников и прихлебателей – пример подавал сам Зиновьев, рассадивший родню в начальственные креста Наркомпроса, Госиздата, Экспортхлеба и Транспорттреста[529]. Рука, как водится, мыла руку, злоупотребления вошли в обычай, а сомнительное процветание выставлялось напоказ. На праздниках кутили так, как редко кому удавалось и в доброе старое время. В громких новогодних попойках с ночными катаниями и уличными дебошами то тут, то там верховодили местные «красные вожди», словно нарочно дразня обнищавшие вконец рабочие предместья. Военный коммунизм принялись бранить всюду, уже не таясь:
– Здóрово! Дрова даром – а их не выдают. Трамваи даром – а они почти не ходят, нет электричества. Лекарства даром – а их нет в аптеках. Газеты даром – а их нет, так как бумаги нет. Бани даром – но нет горячей воды. Все даром, чего нет! Когда же это кончится?!! У нас же мертвый город, и люди голодные, мрачные, тени. У нас только сами коммунисты живут хорошо, к их услугам автомобили и лошади, и все продовольствие, у них и светло, и тепло, и весело…
«Волынки» перерастали в настоящие забастовки. Агитировать рабочих поехали лично Зиновьев и председатель Петроградского Совета профсоюзов Наум Анцелович. Их встретили руганью и улюлюканьем:
Я на бочке сижу —
Бочка золотая,
Надоели нам жиды —
Давай Николая!
В начале февраля, когда из-за топливных перебоев заводы стали один за другим останавливаться, разъяренные волынщики устроили шум на Петроградской стороне. Одни кричали, что коммунисты – воры, другие, что они обжираются, когда все голодают. Далее раздавались крики, что в Смольном жарят гусей и кур, что к черту Советскую власть, что скоро будут вешать коммунистов и т. д. в том же духе. Разгневанный Зиновьев пообещал перестрелять всех смутьянов, «как куропаток». Выстрелы (для острастки) на Петроградской действительно прозвучали, но солдаты гарнизона, оголодавшие хуже рабочих, вдруг начали смешиваться с заводилами, призывавшими грабить продуктовые склады и распределители:
– Не бойсь, братцы, не бойсь, служивые, давай сюда! Вот сейчас еще колпинские подойдут!..
Колпинские не подошли и крикунов кое-как рассеяли. Пошли аресты, заработали трибуналы и «чрезвычайка», а в возмущенных цехах проходили рабочие собрания, избирались местные уполномоченные и складывались стачечные группы. К середине февраля на Трубочном, Балтийском, Проволочном заводах, на табачной фабрике «Лаферм» уже зазвучали отчетливые требования немедленного пересмотра всей внешней и внутренней политики: свободы торговли, свободы слова, печати, неприкосновенности жилища и личности. Все шептались о наводнивших город таинственных «агентах», которые «забираются на фабрики и заводы, мутят и подбивают рабочих и работниц, полуголодных, плохо одетых, уставших и измученных тяжелым трудом». «События», обещанные Голубем три месяца назад, обрушились на Петроград первым стихийным ударом.
Но Гумилев именно в эти дни был очень далек от политической борьбы! В самый канун петроградских «волынок» начал наконец заседать «Цех поэтов», имевший огромный успех у литературной молодежи. Ада Оношкович, произведенная по инициативе Михаила Лозинского на первом же заседании в цеховые подмастерья, теперь свысока посматривала на литературных знакомых «из начинающих». Избрание в «Цех» аполитичного ироника Сергея Нельдихена (в литературном обществе он появлялся с морковкой в нагрудном кармане пиджака) вызвало веселые пересуды и взрыв возмущения у сторонников идейного искусства, славивших недавно в «Диске» Маяковского:
– Этому Нельдихену собирать бы коллекцию перышек и выпрашивать у мамы двугривенный на резинку для рогатки – нет, он, оказывается, «поэт»! В Москве такие малютки папиросами торгуют, а в Питере эта братия стихи пишет.
– Не мое дело, разбирать, кто из поэтов что думает, – невозмутимо разъяснял Гумилев. – Я только сужу, как он излагает свои мысли или глупости. Свою глупость Нельдихен выражает с таким умением, какое не дается и многим умным. А ведь поэзия и есть умение. Значит, Нельдихен – поэт, и мой долг – принять его в «Цех».
«Гумилев любил жест и позу, – вспоминал Ходасевич. – Он весело и невинно радовался почетному званию «синдика» в воссозданном им «Цехе поэтов» и самодержавствовал в нем – без грубого начальствования». Однако если цеховые ритуалы и виделись литературной игрой, то возобновление «цеховой печати» вызвало общее изумление и восторг. Приходилось признать: для процветания своего детища Гумилев явил настоящие чудеса предприимчивости. Он договорился о гектографированных выпусках рукописных стихотворных тетрадей «Нового Гиперборея» – «с авторскими графиками» (рисунками)[530] и взялся за подготовку типографского издания «цехового» альманаха «Дракон» (по названию помещенной там первой песни «Поэмы начала»). Разумеется, помимо «цеховиков» в альманах были приглашены и Михаил Кузмин, и Андрей Белый, и Федор Сологуб, но, по язвительному выражению Блока, вся «изюминка заключалась в цеховом «акмеизме».