Сам Блок, хотя и передал для публикации в «Драконе» два стихотворения, считал шум, поднятый вокруг возрожденного «Цеха», пустым ребячеством. А когда под натиском торжествующих «гумилят» он оказался вынужденным уступить их энергичному «синдику» и председательское кресло «Союза поэтов» – накопившееся раздражение переросло в настоящий гнев:
– Если бы они все развязали себе руки, стали хоть на минуту корявыми, неотесанными, даже уродливыми и оттого больше похожими на свою родную, искалеченную, сожженную смутой, разворочанную разрухой страну! Да нет, не захотят и не сумеют; они хотят быть знатными иностранцами, цеховыми и гильдейскими…
Наступивший год Блок встречал, по собственным словам, «среди глубины отчаянья и гибели». «Научиться читать «Двенадцать», – горько иронизировал он в дневнике. – Стать поэтом-куплетистом. Можно деньги и ордера иметь всегда…». 11 февраля, в 84-ю годовщину кончины Пушкина, Блок в президиуме торжественного заседания «Дома Литераторов» хмуро слушал, как уполномоченный комиссар Наркомпроса Михаил Кристи силится с трибуны доказать благотворное участие советской власти в культурной жизни страны. «Публика, – вспоминал один из зрителей, – маститые литераторы с профессорскими сединами… Их пиджаки за эти годы уже переродились в какие-то полукофты, полукуртки. Кроме того, они были подстегнуты не то ватниками, не то подбиты неопределенного меха жилетками – «заячьими тулупчиками». Цвета этих утеплений были неопределенны и носили оттенки дымов печек-буржуек». Чувствуя молчаливую ненависть зала, Кристи, волнуясь, не рассчитал отрицательных частиц и, завершая выступление, вдруг выпалил:
– Русское общество не должно предполагать, будто во всем, что касается увековечения памяти Пушкина, оно не встретит препятствий со стороны рабоче-крестьянской власти!
Всюду раздались смешки, а кто-то, не удержавшись, выкрикнул: «И не предполагаем!» Блок поднял низко опущенную голову и, криво улыбаясь, рассматривал стушевавшегося оратора. Заседание было закрытым, с присутствием ответственных представителей различных организаций – решался вопрос о возобновлении в РСФСР ежегодного чествования памяти Пушкина[531]. С речами выступили патриарх петербургской интеллигенции А. Ф. Кони и директор Пушкинского Дома академик Котляревский. Заключительное слово предусматривалось за Блоком, но едва тот начал читать заготовленный текст, как в зал, грозя кому-то, оставшемуся за дверью, пригласительным билетом, ворвался Гумилев. Не переведя дух, он ринулся было в президиум, но Котляревский (застрельщик всего мероприятия) умоляюще замахал руками, и Гумилев, опомнившись, кивнул и поспешно опустился в зрительское кресло. Долго, впрочем, не усидел: рассеянно послушал Блока, пошептался с соседями и испарился, как будто и не приходил.
Гумилеву было не до заседаний. Накануне на Преображенской он неожиданно столкнулся с незнакомцем:
– Позвольте представиться: Вячеславский. Поклон Вам от Голубя. Он сказал, что я могу положиться на Вас вполне.
Речь, разумеется, шла о разгоравшихся на заводах «волынках»: по расчетам заговорщиков, эти возмущения должны были слиться во всеобщий бунт, который, несомненно, тут же перекинется из Северной Коммуны по всей стране. Оказалось, что среди матросов в Кронштадте царит безвластие (Федор Раскольников был на днях отстранен от командования Балтфлотом), а петроградский гарнизон охвачен массовым дезертирством. Большевикам с их «военным коммунизмом», положительно, наступал конец. От Вячеславского Гумилев узнал, что несколько ученых во главе с неугомонным Владимиром Таганцевым уже составляют планы срочных политических и экономических реформ, призванных спасти страну от окончательной разрухи:
– А Вас мы просили бы для начала распространить эти листовки.
Гумилев сунул крамольный сверток в портфель. Не теряя времени, он отправился к поэту Лазарю Берману[532], недавно демобилизованному из автоотряда:
– Лазарь Васильевич, знаю, что Вы общественник, человек военный, смелый и неравнодушный. Знаю о вашей давней дружбе с социалистами-революционерами. Нельзя дальше терпеть. Вот, надеюсь на Ваше содействие и помощь…
Берман, вошедший после возвращения в Петроград в «гумилевское» правление «Союза поэтов», пробежал глазами листовку и изумился:
– Бог с Вами, Николай Степанович, как же я, Лазарь Берман, могу этому содействовать?!
Он вернул подметный лист председателю поэтического «Союза». Лозунг, протянувшийся через всю страницу, гласил:
Бей жидов, спасай Россию!
Гумилев неловко повертел листовку, пролистнул остальную пачку:
– Да… Простите великодушно…
Новую беседу с Вячеславским Гумилев начал с того, что не видит надобности разжигать в городе еврейские погромы:
– Содержание Ваших листовок мало соответствует моим убеждениям, вовсе не таким… правым.
– Это доступно массам. Но если желаете – напишите листовку сами. Хоть в стихах. Впрочем, – махнул рукой Вячеславский, – вряд ли Ваши воззвания можно будет скоро успеть отпечатать и доставить сюда даже из Финляндии…
– Можно размножить здесь, в Петрограде, – воспламенился Гумилев, вдруг вспомнив о гектографе, на котором печатались выпуски «Нового Гиперборея». – Конечно, понадобятся средства и заправочная лента…
Удивленный Вячеславский взялся достать Гумилеву и то, и другое:
– Неужели и впрямь в стихах напишете?..
Но немедленно приняться за стихотворное воззвание к рабочим не получилось. На воскресенье, 13-го, был назначен общегородской пушкинский вечер, и Гумилев вспомнил наконец о литературных делах. Ирина Одоевцева, зайдя на Преображенскую, нашла его очень недовольным:
– Могли бы, казалось, попросить меня как председателя «Союза поэтов» высказаться о Пушкине. Меня, а не Блока. Или меня и Блока…
Отправляясь в «Дом Литераторов», он демонстративно облачился в прославленный фрак. Но на этот раз прием не сработал – да Гумилев и сам моментально заслушался.
– Наша память хранит с малолетства веселое имя: Пушкин. Это имя, этот звук наполняет собой многие дни нашей жизни. Сумрачные имена императоров, полководцев, изобретателей орудий убийства, мучителей и мучеников жизни. И рядом с ними – это легкое имя: Пушкин…
Сноп электрического света бил в спину Блока, и его неподвижная фигура за кафедрой виделась из зала лишь темным силуэтом. Лицá никто не мог разглядеть – только нестерпимый свет и глухой монотонный голос, внезапно заполнивший вокруг все пространство, клеймя «чиновников, дельцов и пошляков», требующих от поэта служения внешнему миру:
– Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение.
Забыв о своем фрачном великолепии, Гумилев орал вместе со всем залом «Блок! Блок!», отбивая себе ладоши. Неподалеку, громко возмущался обидевшийся на «чиновника» Михаил Кристи:
– Вот уж не думал, что Блок, написавший «Двенадцать», позволит себе на публике такой выпад!
– Незабываемая речь, – провозгласил, чтобы все слышали, Гумилев. – Потрясающая речь. Ее можно только сравнить с речью Достоевского на открытии памятника Пушкину. Возможно, она тоже, как речь Достоевского, когда ее напечатают, многое потеряет. Только те, кто сами слышали…
«Блок несуетливо и медленно разговаривал потом с Гумилевым», – зафиксировал в дневнике Корней Чуковский.
Череда Пушкинских заседаний, конференций и праздников в «Доме Литераторов», «Диске», в Академии Наук, Университете и в новом помещении Вольфилы на Фонтанке проходила на фоне нарастающего неистовства «волынщиков», которое на рабочих окраинах начинало выплескиваться на улицы. Всюду шептались, что заводской пролетариат окончательно озверел, что где-то заезжие большевики уже попали под горячую руку и теперь боятся носа высунуть из Смольного: