Сама взяла Я скипетр и державу,
Сама Я их вручу опять Царю,
Дам царству русскому величие и славу,
Всех окормлю, утешу, примирю
[490].
Вспоминали и слова Государя, дошедшие как завет всему народу в последнем письме великой княгини Ольги из кровавого Екатеринбурга:
– Отец просит передать всем тем, кто Ему остался предан, и тем, на кого они могут иметь влияние, чтобы они не мстили за Него, так как Он всех простил и за всех молится, и чтобы не мстили за себя, и чтобы помнили, что то зло, которое сейчас в мире, будет еще сильнее, но что не зло победит зло, а только любовь…
Умом еще мало кто понимал происходящее, но, повинуясь спасительному инстинкту, народное большинство неловко и слепо ринулось к духовному началу в своей жизни, пытаясь смириться со страшной мыслью, что дело идет уже не о сопротивлении оружием, не о хитроумных политических вождях или хищных в неумолимом трудолюбии магнатах – а об упрямом, жертвенном всеобщем ожидании – то ли на десять лет, то ли на пятьдесят, то ли на все восемьдесят два года – пока взявшая Россию под Свою руку Небесная Царица неведомыми путями сумеет провести страну по преисподним безднам двадцатого столетия. Гумилеву оставалось только удивляться, насколько точны были его акмеистические прогнозы.
– Поэзия и религия – две стороны одной и той же монеты, – объяснял он своим ученикам. – И та и другая требуют от человека духовной работы. Но не во имя практической цели, а во имя высшей, неизвестной им самим. Религия обращается к коллективу, поэзия всегда обращается к личности. Даже там, где поэт говорит с толпой, он говорит отдельно с каждым из толпы. Были времена воинов, времена купцов, времена авантюристов, а теперь наступает эпоха священников и поэтов, вернее – поэтов-священников, подобных легендарным кельтским друидам, духовным вождям народа –
Земля забудет обиды
Всех воинов, всех купцов,
И будут, как встарь, друиды
Учить с зеленых холмов,
И после стольких столетий,
Чье имя – горе и срам,
Народы станут, как дети,
И склонятся к их ногам!
Он продолжал самовластно свирепствовать в аудиториях «Живого Слова». Одна из его «курсанток», миловидная Рада Попова, не выдержав издевательского разбора ее стихотворчества, демонстративно покинула литературную группу и распространяла потом по институту иронические эпиграммы:
Ни Гумилев, ни злая пресса
Не назовут меня талантом.
Я – маленькая поэтесса
С огромным бантом!
Но Гумилев был непреклонен. Теперь он твердо уверовал в свою великую поэтическую миссию и относился к ней с истовостью, подчас сбивавшей с толку. «Он меня пригласил к себе и встретил так, словно это было свидание двух монархов, – удивленно рассказывал о знакомстве с Гумилевым московский филолог-эрудит, автор блестящих «пушкинских» стихотворных стилизаций Владислав Ходасевич, приехавший в конце 1918 года в Петроград по делам «Всемирной Литературы». – В его торжественной учтивости было нечто столь неестественное, что сперва я подумал – не шутит ли он? Пришлось, однако, и мне взять примерно такой же тон: всякий другой был бы фамильярностью. В опустелом, голодном, пропахшем воблою Петербурге, оба голодные, исхудалые, в истрепанных пиджаках и дырявых штиблетах, среди нетопленого и неубранного кабинета, сидели мы и беседовали с непомерною важностью».
Но для молодого поколения литераторов Северной Коммуны, в отличие от московского скептика, торжественная строгость и серьезность их наставника вовсе не казались позой и бравадой. По свидетельству современника, едва появившись в «красном Петрограде», Гумилев «был чрезвычайно окружен, молодежь тянулась к нему со всех сторон, с восхищением подчиняясь деспотизму молодого мастера, владевшего философским камнем поэзии». А он, со своей стороны, как мог, укреплял их приверженность «святому ремеслу». Университетскому «Кружку поэтов» с его помощью в разгар «красного террора» даже удалось издать коллективный сборник стихов. Гумилев предложил назвать этот сборник «Арион» – в честь воспетого Пушкиным античного певца-мореплавателя, продолжавшего петь свои гимны среди бури и крушения. В компании молодых учеников на устроенном «арионовцами» домашнем маскараде Гумилев с Анной Николаевной встречал новый 1919 год. В чьей-то просторной съемной квартире, неподалеку от университетского городка, три десятка гостей, главным образом студентов, восторженно приветствовали супругов. Когда восторги утихли, Гумилев начал читать старые и новые стихи. «Слушавшая молодежь – больше девушки, – вспоминал один из гостей, – относились к Гумилеву почти молитвенно. И, главное, мне и моим спутникам в наши 17–18 лет представлялось, что он принимал это преклонение как должное».
Необыкновенно похорошев, Анна Николаевна, более близкая по возрасту к слушателям-студентам, чем к мужу, с помощью булавок и безразмерного балахона, сооруженного из куска пестрой ткани, пыталась скрыть заметную полноту. Беременность она переносила легко и, наравне со всеми, под неистовое фортепиано носилась по комнатам, устраивая хороводы и игры. Предательские булавки посыпались, ткань, изображавшая юбку, стала разваливаться. «Подобрав ее на руку – как носят пальто – Энгельгардт спокойно вышла из круга. – «Я сейчас, не задержу». Нами это было расценено как великолепный жест. Она вышла из комнаты, не торопясь, и вернулась так же спокойно через минуту».
– Я гимны прежние пою! – провозглашал Гумилев пушкинские строки. – Это сказано раз навсегда, для всех войн, для всех революций, бывших и будущих. И я мечтаю о том, что, когда у нас появятся подлинные декламаторы стихотворений, они сумеют в этом отрывке подчеркнуть какими-то особыми средствами слово «прежние»… Как огонь, сколько его ни прижимай железной доской, всегда будет стремиться вверх и ни одной складки не останется на его языке, так и поэзия, несмотря ни на что, продолжает начатое и только из него создает новое.
IV
Революции в Европе и Гражданская война в России. «Принципы художественного перевода». Лекции в «Живом Слове». Неудачи «Всемирной литературы» и СДХЛ. Пролеткульт. Споры о «крушении гуманизма». Переезд на Преображенскую улицу и рождение дочери. Начало сражения за Петроград.
«Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, но 1919 был его страшней», – напишет Михаил Булгаков. Пока петроградцы, приноравливаясь к новому календарю, пытались праздновать то ли рождественские, то ли новогодние торжества, в Берлине шли жестокие бои между коммунистическими отрядами Spartakusbund-а и бойцами фрейкоров (добровольческих дружин) генералов Меркера и Густава Носке, верных германскому Временному правительству. Берлинские власти вполне усвоили уроки петроградского «ленинского Октября» и выступление спартаковцев было подавлено исключительно сурово. Карла Либкнехта разъяренные фрейкоровцы пристрелили прямо на улице, а изуродованное прикладами винтовок тело Розы Люксембург сбросили в Ландверский канал («Надо же кому-то быть кровавой собакой!» – прокомментировал случившееся Носке). Но едва потушенное в Берлине пламя коммунистического восстания перекинулось в Бремен и Мюнхен – там были провозглашены Бременская и Баварская социалистические республики. Коммунистам вновь устроили кровавую баню, однако в марте Советской республикой провозгласила себя Венгрия, отколовшаяся от разрушенной австрийской империи Габсбургов. Штабом всех этих возмущений была Москва, объединившая весной «красные» группировки стран послевоенного мира в единый политический фронт Коммунистического Интернационала: