– Трудно починить водопровод, трудно построить дом – но очень легко – Вавилонскую башню, – раздраженно иронизировали они. – И мы строим Вавилонскую башню: издадим Пантеон Литературы… Сто томов!!!
Тем не менее назначенный директором «Всемирки» журналист Александр Тихонов-Серебров[487] в сентябре – октябре бойко вербовал будущих сотрудников, приходивших на «переговоры» в горьковскую резиденцию на углу Невского и Караванной. Если Луначарского – ценя наркома за защиту и покровительство – в этих кругах все-таки считали восторженным придурком, то к «Большому Максиму» прислушивались, хотя и огрызаясь, все без исключения. Вот уже два десятилетия Горький упрямо вел собственную линию в российской общественности. Духовный наследник Петра Великого, он ратовал за новую культурную революцию в России и ненавидел патриархальный крестьянский и мещанский жизненный уклад, который считал выражением так и не побежденной Петром ленивой, грубой и тупой «азиатчины». Его идеалом был общественный тип, близкий к американскому self-made-man’у[488] – энергичный, деятельный и предприимчивый интеллектуал-практик, чуткий к научно-техническому прогрессу. Зарождение подобного народного типа он наблюдал в рабочей среде, тесно связанной в крупных промышленных центрах с научной и технической элитой. Горький примкнул к марксистам и некоторое время состоял в ленинской «большевистской» группе социал-демократов. Однако вместо культурной революции, большевики устроили в 1917 году революцию социальную, отдав любимую Горьким разночинную интеллигенцию на растерзание городской и деревенской черни. Горький немедленно встал в оппозицию, демонстративно не продлевал членство в ВКП (б) и шельмовал в своей газете «Новая Жизнь» разрушительные деяния московских и петроградских комиссаров. Газету запретили, но самого Горького не тронули: художественный гений и мировая слава сделали его неприкасаемым. Длинный, как жердь, сутулый, свирепый, постоянно простуженный и харкающий кровью из разорванного после юношеской попытки самоубийства легкого, он являлся к Зиновьеву и его опричникам, скандалил, вырывая из «чрезвычайки» очередную жертву, строчил бесконечные протесты и петиции, доходя до самого Ленина, в письмах к которому в выражениях не стеснялся:
– Для меня богатство страны, сила народа выражается в количестве и качестве ее интеллектуальных сил. Революция имеет смысл только тогда, когда она способствует росту и развитию этих сил… Мы, спасая свои шкуры, режем голову народа, уничтожаем его мозг. Очевидно – у нас нет надежды победить и нет мужества с честью погибнуть, если мы прибегаем к такому варварскому и позорному приему, каким я считаю истребление научных сил страны… Я становлюсь на сторону этих людей и предпочитаю арест и тюремное заключение участию – хотя бы и молчаливому – в истреблении лучших, ценнейших сил русского народа. Для меня стало вполне ясно, что «красные» – такие же враги народа, как и «белые». Лично я, разумеется, предпочитаю быть уничтоженным «белыми», но «красные» тоже не товарищи мне.
За год, прошедший после ленинского «октября», Горький осунулся, почернел и высох, но сохранял в себе неукротимую отчаянную энергию, которая, отражаясь в чертах и жестах, преображала его, делая похожим то ли на исступленного средневекового еретика, то ли на раскольника, увлеченного идеей огненной жертвы.
– Помяните мое слово, Горький пойдет в монахи, – убеждал Гумилев знакомых. – В нем есть религиозный дух. Он так говорит о литературе, что я подумал: ого!
В коммунистические перспективы массовой культурной работы среди русского народа Горький не верил:
– Это – среда полудиких людей.
По всей вероятности, именно беспросветный пессимизм, отличавший взгляд Горького на соотечественников en masse[489], и внушил ему парадоксальную идею: если тупые и ленивые россияне сами никогда не выучат чужие языки, то нужно перевести на русский язык все многоязычное духовное наследие человечества – авось хоть тогда что-то прочитают и поймут… Идея, конечно, была безумной, невероятной – но и время было не из простых. Происходящим во «Всемирной литературе» Гумилев заинтересовался не меньше, чем занятиями в «Живом слове». «На заседании была у меня жаркая схватка с Гумилевым, – взволнованно записывал в дневнике Корней Чуковский. – Этот даровитый ремесленник вздумал составлять Правила для переводчиков. По-моему, таких правил нет. Какие в литературе правила – один переводчик сочиняет, и выходит отлично, а другой и ритм дает, и все, – а нет, не шевелит. Какие же правила? А он – рассердился и стал кричать. Впрочем, он занятный, и я его люблю». На том дело не успокоилось. Через две недели «занятный ремесленник» явился на редколлегию с текстом «Декларации переводчика» – и Чуковский 24 ноября вновь с отвращением описывает идиота Гумилева с его «великолепными, но неисполнимыми» проектами и старого юрода Горького, который с «застенчиво-умиленно-восторженной гримасой» вслед за Гумилевым стал просить-умолять переводчиков переводить честно и талантливо:
– Потому что мы держим экзамен… да, да, экзамен… Наша программа будет послана в Италию, во Францию знаменитым писателям, в журналы – и надо, чтобы все было хорошо. Именно потому, что теперь эпоха разрушения, развала, – мы должны созидать… Я именно и потому и взял это дело в свои руки, хотя, конечно, с моей стороны не будет рисовкой, если я скажу, что знаю его меньше, чем каждый из вас…
Чуковскому ничего не оставалось, как присоединиться к этим двум безумным, чтобы внести хоть какой-нибудь трезвый элемент в деятельность ненормального издательства.
И «Всемирка», и «Живое слово» могли предложить сотрудникам самое скудное «пайковое» жалованье. Тем не менее вместе обе новые службы Гумилева позволили его обширному семейству к зиме худо-бедно сводить концы с концами. К тому же удалось получить заказ на «географию в стихах» от Зиновия Гржебина – талантливого литературного пройдохи, постоянно вьющегося около Горького и затевавшего при «Всемирной литературе» какое-то собственное издательство. Подспорьем в выживании было и участие Гумилева в проектах СДХЛ, хотя в условиях военного коммунизма деятельность независимых профессиональных союзов превращалась в бюрократическую фикцию. Куда эффективней оказались кассы взаимопомощи. Так кооперативная столовая «Союза Журналистов» Абрама Кауфмана превратилась в эти дни в общегородской клуб литераторов и ученых. За небольшой ежемесячный взнос тут можно было получить не только сносный обед, но и рабочий досуг с «кооперативными» же светом, теплом, письменными принадлежностями и даже библиотекой, которую журналист-библиофил Виктор Ирецкий составлял из неприкаянных после бегства или гибели владельцев частных книжных коллекций. При помощи «Общества политкаторжан» старик Кауфман, ветеран былинных либеральных газет прошлого столетия, умудрился даже получить в Смольном официальное разрешение на клубную деятельность. Кооперативная «столовка» стала именоваться «Домом Литераторов» и заняла все помещения особняка на Бассейной улице.
Вероятно, не раз в эти дни Гумилев вспоминал свой весенний разговор с Георгием Ивановым. Буквально на глазах в гибнущем, разгромленном, охваченном смертным страхом «красном Петрограде» искусство из вольного художества превращалось в востребованное трудовое ремесло, способное прокормить – в самом прямом смысле этого слова. На общем фоне промышленного и хозяйственного упадка это проступало особенно ярко. Публика заполняла аудитории, библиотеки и концертные залы, демонстрируя невиданный в прежние благополучные годы интерес – как будто обещанное Луначарским коммунистическое «царство поэтов» и впрямь было уже при дверях. Но невиданно многолюдны были и православные храмы. В умножившихся и сплотившихся приходах говорили о таинственно возникшем в марте 1917 года, в страшные дни пленения Государя, новом, Державном богородичном чине. Тогда в подмосковном селе Коломенском, в подвале церкви Вознесения, помнящей еще первую русскую смуту, нашли, по указаниям странной крестьянки-паломницы, большую, почерневшую от времени икону, изображающую увенчанную российской императорской короной Богородицу на царском троне, с державой и скипетром в руках: