За этими двумя отчаянными бессребрениками-идеалистами, Вячеславом Ивановым и Андреем Белым, была одна лишь мечта, великая мечта российской интеллигенции о красоте и совершенстве жизни. А против них была сама русская жизнь – неистовая, шумная, нелепая, разноголосая, несправедливая, страстная, крестьянская, мещанская, купеческая:
На базаре всякий люд,
Мужики, цыгане, прохожие,—
Покупают и продают,
Проповедуют Слово Божие.
– Я тоже… отрекаюсь, – сказал Гумилев.
Иванов помолчал.
– Ну что же, – спокойно произнес он потом, – в конце концов, мы и выступали так, чтобы произошла перегруппировка поэтических сил, чтобы возникло отталкивание…
В зале поднимался удивленный шум. Вожди символизма на глазах тушевались перед напором молодых акма… акме… акмеистов, так кажется. Сергей Маковский, впечатленный эффектной схваткой, прикидывал, насколько этот акмеизм может быть полезен при задуманной реорганизации «Аполлона» (новая книга стихов Гумилева «Чужое небо» уже готовилась в издательстве журнала). Столичная публика любопытствовала вовсю. У Бориса Пронина в «Бродячей собаке» участники «Цеха поэтов» с начала года постоянно выступали и вместе, и врозь – опытный рекламист Городецкий даже смастерил особый цеховой фетиш[209], позолоченную деревянную лиру, осенявшую эстраду во время появлений перед петербургскими зрителями «синдиков» и их «подмастерьев». Впрочем, в растущем «Цехе» числились уже и «кандидаты-соревнователи», и «постоянные гости» – семнадцатилетний поэт Георгий Иванов, обретавшийся в сообществе каких-то «футуристов» (?!); бывший политический узник «Крестов», вдохновенный бард русского анархизма Борис Верхоустинский[210]; ученик консерватории, живописец, футболист и полиглот Николай Бруни, пребывавший в убеждении, что среди его разнообразных талантов присутствует и поэтический дар; студенты-филологи Лебедев и Владимир Чернявский[211]. Поэты-«цеховики» оказались модной новинкой литературного сезона, о них заговорила столичная печать:
«До сих пор мы знали цехи часовщиков, портных, сапожников и т. д., которыми ведают ремесленные управы. Поэты же, как вообще жрецы искусства, имели отношение единственно к храмам, именуемым академиями. Ведь понятия: храм и жрец – синонимы. Но вот часть наших молодых поэтов скинула с себя неожиданно греческие тоги, – кстати, не внесенные в список форм, присвоение коих ненадлежащим образом карается действующими законами, – отвернулась от своих храмов и взглянула в сторону ремесленной управы, образовав свой цех – Цех поэтов»[212].
Эпоха символизма в русской литературе завершалась. «Младосимволистский» двухмесячник «Труды и дни», стартовавший вслед за нашумевшим февральским заседанием «Общества ревнителей художественного слова», оказался настолько витиеват и далек от литературной повседневности, что его не мог осилить даже искушенный в «туманностях» Александр Блок.
– Опять я в недоумении от «Трудов и дней», – жаловался он, получив очередной номер. – Ужасно все «умно»!..
Московские шутники утверждали, что журнал получился «не от мира сего» и имеет потому больше корректоров в издательстве, чем читателей в библиотеках и книжных лавках[213]. Тем временем, «подмастерье-секретарь» Ахматова получила от «синдиков» задание закупить для «Цеха поэтов» в садоводстве Фишера запас ветвей благородного лавра. К началу весны ожидалось появление серии книг под общей «цеховой» маркой (все та же лира, выполненная Городецким на этот раз в виде изящного графического силуэта). Авторы-триумфаторы, вслед за Сафо и Петраркой, должны были получить лавровые венки в знак славы и пророческой власти поэтов.
Учреждая в январе издательство «Цеха», Городецкий и Михаил Лозинский, взявший на себя редактуру, лелеяли грандиозные замыслы. Гумилев пообещал им собрание всех своих баллад. Михаил Кузмин клялся отдать в «Цех» лирический сборник «Яблочный сад». Мандельштам заявил о книге «Раковина». Гиппиус-Галахов взялся готовить «Росу», Гиппиус-Бестужев – «Завет», а анархист Верхоустинский, увлекшийся духовными песнями и гимнами изуверских народных сект, – свод фольклорных стилизаций «Яворчатые гусли». Однако в итоге до типографских станков добрались лишь многострадальный ахматовский «Вечер», натурфилософская «Дикая порфира» Михаила Зенкевича[214] и «Скифские черепки» Кузьминой-Караваевой, написанные по воспоминаниям об археологических раскопках под Анапой[215]. Но Городецкий ничуть не был обескуражен:
– На одной популярности Гумилева или Кузмина все равно ничего не построишь. Публика требует от новой поэтической школы новых имен!
Он был уверен, что жестокие любовные страсти Ахматовой, археологический эпос Кузьминой-Караваевой и первобытные этюды Зенкевича прекрасно отражают «земную» природу акмеизма. К тому же особую «акмеистическую» книгу готовил и Владимир Нарбут. По указаниям брата-художника и его наставников Билибиных[216], Нарбут закупил серую бумагу, вроде той, на которой писали в XVIII веке, киноварь и церковнославянский синодальный шрифт. Вчетвером все они колдовали вместе над макетом, создавая типографский шедевр, а от протестов Городецкого, требовавшего для «цеховых» изданий единообразия (с лирой на обложке), упрямый хохол только отмахивался:
– Не в тім сила, що кобила сива, а як вона везе!
10 марта в Манежном переулке у домашних Елизаветы Кузьминой-Караваевой на пятнадцатом заседании «Цеха поэтов» состоялось первое увенчание лаврами. Триумфаторами были Ахматова и Михаил Зенкевич. Гумилев получил экземпляр «Вечера», прочитав на титуле:
Коле Аня. «… Оттого, что я люблю тебя, Господи!»
На фронтисписе, по воле Евгения Лансере, грустила над озером дева с книгой, с виньеток, щедро рассыпанных по страницам графиком Андреем Белобородовым, смотрели конфетные амуры, наяды и герольды в духе увражей Персье и Фонтэна[217]. Все любовные мелодраматические эффекты в стихах «Вечера» Ахматова, конечно, оставила в неприкосновенности. Пролистав изящный томик, Гумилев с чувством продекламировал:
Ты с приданым, гувернантка,
Плюй на все и торжествуй!
[218]«Увенчание» привело его в бодрое состояние духа. Из Манежного переулка он отправился на Невский, в редакцию почтенной «Нивы», неожиданно заказавшей переводы из Оскара Уайльда[219], потом на 16-ю линию Васильевского острова, где проходил очередной «Вечер Случевского» (это именитое сообщество Гумилев не забывал и даже принимал у себя в Царском), а полночь встретил на Михайловской площади в «Бродячей собаке», в компании захмелевшего московского поэта и филолога Бориса Садовского, очень расстроенного неуспехом «Трудов и дней». Тот разносил стихи петербургских «цеховиков» за отсутствие «магического трепета поэзии и веянья живого духа», а потом неожиданно полюбопытствовал:
– Вы ведь охотник? Я вот тоже охочусь…
– На какую дичь?
– На зайцев.
– По-моему, – задумчиво произнес Гумилев, – приятнее застрелить леопарда.
Ахматова уже не бывала с ним в пронинском подвале – врачи запрещали ночные бдения, беспокоясь за наследственную предрасположенность к чахотке и опасаясь осложнений в протекании беременности. Ей усиленно рекомендовали уехать из весенней петербургской слякоти, и 3 апреля, отметив двадцатишестилетие обедом в компании Кузмина, Ауслендера и Зноско-Боровского, Гумилев повез покорную и влюбленную Ахматову на итальянскую Ривьеру. Весенняя Польша расстилалась за солнечным окном, весело стучали колеса берлинского экспресса, сбывались мечты, и он, счастливый, не заметил, кто же из соседних пассажиров первым произнес: