В России, пережившей внутреннюю смуту, этой наивной веры не было. Разверзшаяся внезапно бездна, едва не поглотившая Империю, мерещилась затем постоянно, заставляя россиян по-особому ценить покойные будни. Осеннее киевское убийство всколыхнуло все затаенные смертные страхи, окончательно повернув общество к охранительному консерватизму. Для былых мечтателей, идеалистов и романтиков настали тяжелые времена.
– Я не узнал той России, из которой выехал; не узнал потому, что до путешествия я Россию не видел такой (а она уже стала такой), – возмущался вернувшийся из заграничных странствий Андрей Белый. – Этот привкус мне открывшегося теперь впервые пережил я, как нечто глубоко враждебное мне; отныне я обречен был встречать не «близких знакомых», а социальных врагов, поработителей моей свободы…
Сплотив в Москве ветеранов и новобранцев символизма, Белый мечтал вновь развернуть борьбу и посрамить «буржуазию, наложившую лапу на искусство». Был объявлен журнал «Труды и дни». В Петербурге к новому изданию охотно присоединился Вячеслав Иванов, косо поглядывавший после «теургических» споров на эстетов из «Аполлона». Согласие сотрудничать дал и Александр Блок, не питавший, впрочем, особых надежд на успех:
– Не забывайте, что сейчас не 1905, а 1912 год!
Для «аполлоновцев» известия о планах москвичей издавать «Труды и дни» стали неприятным новогодним сюрпризом. Компанию Андрея Белого недаром именовали младосимволистами – по аналогии с «младоитальянцами», «младогерманцами» и прочими революционными экстремистами[206]. Роль Джузеппе Мадзини[207] среди них играл сам Белый. «Младосимволисты» имели обыкновение идти напролом, не останавливаясь перед скандалами, конфликтами и разрушенными репутациями. Их боевой задор некогда с успехом использовал Валерий Брюсов против конкурировавшего с «Весами» Вячеслава Иванова. И вот теперь сам Иванов призывал московских башибузуков для похода на «Аполлон»!..
В отличие от других участников «молодой редакции», Гумилев не был склонен к паническому кликушеству. Он усиленно зазывал Иванова с гостившим на «башне» Андреем Белым на февральское заседание «Цеха поэтов» – поспорить о символизме, загодя повернув дискуссию из скандального в дипломатическое русло. Но вместо Иванова и Белого у Гумилевых на Малой улице в феврале возник… Михаил Кузмин, удрученный душевно и физически. Это, впрочем, не помешало ему выступить с чтением новой любовной лирики и так заворожить всех, что, в нарушение правил, никто не захотел обсуждать услышанное «с придаточными предложениями»:
Я знаю, я буду убит
Весною, на талом снеге…
Как путник усталый спит,
Согревшись в теплом ночлеге,
Так буду лежать, лежать,
Пригвожденным к тебе, о мать
[208].
Несчастья преследовали Кузмина уже несколько месяцев с той поры, как в его жизни появился беспутный гусарский офицер Сергей Миллер. Тот третировал своего покровителя, спаивал его и постоянно требовал денег. Слабохарактерный Кузмин пропадал с Миллером в притонах, скандалил, хулиганил, разорился в пух и, в конце концов, пьяный до безумия, обворовал для очередного кутежа насельников «башни», стянув что плохо лежало. Как теперь показаться на глаза Иванову, Кузмин не знал, кочуя по петербургским знакомым. Гумилеву и Ахматовой пришлось оставить похмельного страдальца у себя – Кузмин обосновался на диване в библиотеке в компании бульдожки Молли. Несколько следующих дней ушли на устроение дел пропойцы и на защиту его от преследований деклассированного гусара. Благодарный Кузмин, отрабатывая приют и заботы, написал в Царском Селе блестящую вступительную статью для книги стихов, которую, наконец, завершала составлять Ахматова. Но суровая Ахматова все равно косо смотрела на благотворительные хлопоты мужа и других «аполлоновцев» за нашкодившего dandy – алкогольным и педерастическим страстям Кузмина она нисколько не сочувствовала. Как обычно, ее вдруг одолело желание недельку-другую повидать матушку, и она покинула Царское Село. А Гумилев в ходе переговоров вынес убеждение, что на ивановской «башне» и без скандалиста Кузмина творится нечто неладное.
В середине февраля Гумилев отправился за женой в Киев. Вернулись оба торжественные, объявив домашним о грядущем прибавлении семейства – Ахматовой определили второй месяц беременности. Анна Ивановна от счастья не знала, что и делать. Прижившемуся в библиотеке Кузмину Ахматова немедленно дала от ворот поворот (он, впрочем, уже начал потихоньку мириться с Ивановым). Почувствовав материнство, она, подобно толстовской Наташе Ростовой, преобразилась, стала необыкновенно положительна и домовита, с нескрываемым обожанием смотрела на изумленного мужа и писала ему трогательные покаянные стихи:
Помолись о нищей, о потерянной,
О моей живой душе,
Ты в своих путях всегда уверенный,
Свет узревший в шалаше.
И тебе, печально-благодарная,
Я за это расскажу потом,
Как меня томила ночь угарная,
Как дышало утро льдом…
18 февраля, в преддверии выхода стартового № «Трудов и дней», Вячеслав Иванов и Андрей Белый выступили в «Обществе ревнителей художественного слова» с манифестами «подлинного символизма». Если Белый, рассуждавший о свободе искусства («Да, я – символист. И, да, – я утверждаю, что искусство свободно, а поэт есть певчая птица!»), в завершении выступления еще мудрил о «теургии», то Иванов словно вовсе позабыл о мистических премудростях. Высокий, бледный, решительный, с каким-то страдальчески просветленным, незнакомым лицом, он говорил о великом даре художника возвышать переживания и мысли людей, увлекать их за границы, определенные жизненным опытом, заставлять мечтать и грезить о недосягаемом совершенстве:
– Я не символист, если слова мои равны себе, если они не будят эхо в лабиринтах душ… Символизм – это внутренняя человеческая связь между поэтом и слушателем. Символист-ремесленник немыслим!.. Поэт должен быть личностью, а не даровитым и искусным в своей технической области «художником-стихотворцем»!
«Цеховики», сидевшие в гостиной «Аполлона» сплоченной группой, тихо переговаривались. Дмитрий Кузьмин-Караваев, вынырнув над головами, рассудительно заметил, что оба докладчика призывают поэта к достижению целей, более приличных политическому оратору или религиозному миссионеру:
– Вы зовете поэта на площадь, чтобы он вмешивался в шумящую там жизнь, проповедуя какие-то непонятные толпе истины…
Сразу вслед за «синдиком-стряпчим» слово взял «синдик № 2». Волнуясь и жестикулируя, Городецкий завел что-то долгое и сбивчивое о наивной простоте первобытного народного мифотворчества:
– Символисты самораспинаются в своем стремлении в беспредельную даль! Вы превратили мир в фантом, важный лишь постольку, поскольку он сквозит и просвечивает иными мирами. А мы боремся за этот мир, звучащий, красочный, имеющий формы, вес и время, за нашу планету Землю.
Увлекаясь, он воодушевлялся все более и завершил выступление громогласным отречением от символизма:
– После всех ваших «неприятий» мы принимаем мир во всей совокупности его красот и безобразий! Отныне безобрáзно только то, что безóбразно, что недовоплощено, что завяло между бытием и небытием!!
Во время всей речи Городецкого Иванов, ссутулившись, сосредоточенно изучал поверхность лекторской кафедры и вдруг, вскинув лицо, впился, как год назад, взглядом в сидевшего напротив Гумилева.
«Синдик № 1» нехотя поднялся. Воцарилась тишина.