– Владимир Николаевич, поймите, в Ваших руках сейчас гражданский мир в России. Если Вы назовете мне всех, кого сводили с Германом во время «волынок» и Кронштадта – будет открытый политический процесс, на котором Вы и ваши друзья сможете на весь мир признать свои ошибки и публично заявить о желании сотрудничать с большевиками. Не я – ваши любимые эмигранты призывают русскую интеллигенцию «идти в Каноссу». Какая же Вам еще нужна «Каносса»? Тогда и у нас, большевиков, появится шанс проявить добрую волю и помиловать всех. Дайте нам этот шанс, прошу Вас!
Таганцев изображал недоумение, отнекивался или молчал[564].
А в городе никто не чувствовал приближения новой беды. Дни стояли жаркими и дождливыми, бушевали грозы, после которых наступала блаженная свежесть. Открытие «Клуба поэтов» прошло без задоринки – пела цыганские романсы блистательная Нина Шишкина, смешили с эстрады шуточными стихами и спичами Александр Флит и Евгений Геркен, буфет с пирожными (Кельсон не подвел!) работал ночь напролет. А вот «сценическое действие», с которого начинал представления театр «Клуба поэтов», получилось веселым балаганом. Самодеятельные актеры забывали и перевирали роли, тут же заливаясь вместе со зрителями безудержным хохотом, грохот и блеск бутафорских орудий при «взятии Фиуме» вызывал всеобщий восторг. Один Гумилев, изображавший Габриэля д’Аннунцио, был до конца невозмутим, и носившаяся по «полю сражения» с распущенными волосами Богиня Победы (Одоевцева) в финальном апофеозе забралась на табурет и увенчала героя лавровым венком. Расходились довольные, однако Гумилев мечтал о настоящем театре, грандиозном и роскошном, со всякими техническими усовершенствованиями и музыкальным аккомпанементом – «как в Испании XVII века». Надежда была на Сергея Горелика, который явился из Ростова во второй половине месяца и, выправив все необходимые документы в Наркомпросе и Всерабисе[565], укатил обратно готовить переезд труппы.
В июле в городе вновь появился Владимир Павлов (ожидался переезд в Петроград морского командования РСФСР), а из Севастополя приехал Сергей Колбасьев, доставивший Гумилеву готовый тираж «Шатра». У Николая Оцупа на Серпуховской по случаю устроили вечеринку, где все поэты и оба моряка на радостях перепились. «Электричества не было, – вспоминала Вера Лурье. – Мы бродили из одной комнаты в другую с керосиновой лампой в руках. Пили нечто отвратительное, приготовленное из денатурата. На следующее утро, придя домой, я написала стихотворение, в котором была такая строка: «Милые, милые, ночь оторвала меня». «Мужчины были агрессивны и… разочарованы», – констатировала Ида Наппельбаум, представлявшая единственный трезвый элемент на этом скифском пировании.
«Шатер», отпечатанный на упаковочной бумаге из-под сахарных голов, пестрел типографскими огрехами. Тем не менее Гумилев, по единодушному признанию мемуаристов, был счастлив и «сиял». Книга, которую он с подчеркнутой торжественностью вручал ученикам и знакомым, стала победным результатом отчаянной трехлетней борьбы за право возобновить прерванный революцией и гражданской смутой разговор с читателем – за это военной типографии Севастополя можно было простить и сахарную бумагу, и скверную печать. К тому же почти сразу появилась возможность переиздать «Шатер» наилучшим образом – в гостях у Немировича-Данченко Гумилев познакомился с эстонским консулом в Петрограде Альбертом Оргом, владевшим в Ревеле русским издательством «Библиофил». Орг, возвращавшийся в Эстонию, очень заинтересовался «Шатром», и Гумилев передал ему для ознакомления старую рукопись «географии в стихах», договорившись, что окончательная редакция второго издания книги будет готова в ближайшее время. Помимо того, консул, представлявший в Петрограде прибалтийские республики, если не делом, то советом мог помочь Гумилеву в отправке за рубеж брата Дмитрия. Тот стал совсем плох, удручен душевно и еле держался на ногах. Анна Гумилева-Фрейганг все лето хлопотала об отбытии с больным мужем к родственникам в Латвию, но разрешение на выезд из Советской России, даже после послаблений НЭП, оставалось делом нелегким. Для получения необходимых мандатов беспомощного инвалида пришлось записать «юрисконсультом» в штат «Клуба поэтов». Это, разумеется, являлось должностным нарушением (хотя честный Дмитрий пытался выходить на новую «работу» и несколько раз торговал входными билетами в клубной кассе), но уладить отъезд брата и его верной жены Гумилеву удалось. Первого августа они покинули Петроград.
За всеми хлопотами Гумилева настиг зловещий слух. Твердили, что Владимир Таганцев, объявленный в газетах главой «крупного заговора, подготовлявшего вооруженное восстание против Советской власти в Петрограде, Северной и Северо-Западной областях республики», принялся сдавать чекистам всех, с кем знаком, и теперь разъезжает на автомобиле с уполномоченными по городу, указывая пальцем на очередную жертву[566]. Про автомобиль Гумилев не поверил, но понял, что в покое его, по всей вероятности, не оставят:
После стольких лет
Я пришел назад,
Но изгнанник я,
И за мной следят.
Утром 31 июля весь город содрогнулся: передавали, что минувшей ночью невиданное множество крытых грузовиков и фургонов с чекистами разъезжало по разным адресам в центре и в домах было схвачено одновременно несколько сотен человек. Юрий Юркун, обычно избегавший Гумилева после истории с Арбениной, решительно загородил ему путь на улице:
– Николай Степанович, я слыхал доподлинно – Вас хотят арестовать. Вам лучше скрыться. Бегите!
Гумилев, словно припомнив что-то давнее, усмехнулся и от души пожал былому сопернику руку:
– Благодарю Вас, но бежать-то мне как раз совершенно незачем!
Вместо побега Гумилев отправился к профессору-историку Борису Сильверсвану, знакомому по редколлегии «Всемирной Литературы», и предложил… вступить под свое начало в подпольную боевую группу. По словам Гумилева, группа состояла из пяти человек и являлась частью большого военного заговора, во главе которого находились влиятельные лица из высшего красноармейского состава. «Пятерка», над которой Гумилев принял командование, пострадала во время последних арестов, и было нужно быстро заполнить образовавшиеся бреши. «Из его слов, – писал Сильверсван, – я заключил также, что он составлял все прокламации и вообще ведал пропагандой в Красной Армии».
Получив принципиальное согласие Сильверсвана, Гумилев отправился с тем же предложением к Георгию Иванову. Тот колебался, но Гумилев заверил, что строгая конспирация делает положение рядовых участников заговора почти неуязвимым, ибо членов «пятерки» знает вместе только их глава:
– Ты ничем не рискуешь, твое имя будет известно только мне одному.
Третьим конфидентом Гумилева стал Лазарь Берман. Каждому на руки перешла некая сумма денег – подпольная казна все-таки дождалась своего часа. Гумилева было не узнать! Радостное возбуждение не покидало его, словно он переживал подъем, какой бывает при выступлении навстречу решающему бою.
– В России производится гигантский общественный опыт, – говорил он в гостях у Георгия Адамовича. – Кто знает, чем все кончится? Не попытаться ли дать свое направление эксперименту? Что, если я, поэт Николай Гумилев, сыграю свою роль в истории русской революции, и даже покрупнее, поярче, чем итальянец д’Аннунцио в истории мировой войны?!
Возможно, причину происшедшей с Гумилевым метаморфозы мог бы объяснить подполковник Вячеслав Григорьевич Шведов, неоднократно под именем «Вячеславского» тайно проникавший в Петроград с разными поручениями парижского «Национального центра». Но уже наступил жаркий, как в африканских тропиках, день третьего августа тысяча девятьсот двадцать первого года, и окровавленный подполковник, уходя от проваленной явки, метался, отстреливаясь, по петербургским дворам-колодцам. Преследователи набегали со всех сторон. Остановившись, Шведов сбил пулями двоих и сам рухнул под ответными выстрелами.