Зато москвичи хорошо запомнили выступление Гумилева на «Вечере современной поэзии» в Политехническом музее – адский холод зала, забитого шумной, недоверчивой публикой, петроградских поэтов в шубах на эстраде и огромную фигуру Владимира Маяковского, внезапно появившегося в верхнем боковом проходе. Стихи гостей явно «не доходили» до слушателей, воспитанных на «красной» поэзии местных имажинистов и футуристов. От главного командира этого левого поэтического фронта ждали лишь знака для начала бузы и расправы. Но Маяковский, услышав первые строки «Заблудившегося трамвая», подался вперед и так замер до конца стихотворения. Обструкции не было. Напротив, москвичи, переменчивые в своей сердечности, наградили в итоге всех участников «Вечера современной поэзии» аплодисментами, а Маяковский лично приветствовал Гумилева в артистической комнате после концерта.
– Холодно, – сухо заметил Гумилев. – Я сегодня не в голосе и скверно читал свои стихи.
– Неправда! – отрезал Маяковский. – И стихи прекрасные, и читали прекрасно!
Нерешительно потоптавшись, он явил в огромной ручище «книжицу» собственных сочинений:
– Вот – книга! Возьмите! Везите ее в Африку! На озеро Чад!
Увы! Гумилев, знавший Маяковского в основном по довоенной «Бродячей собаке» и тогдашним футуристическим сборникам, пролистав на досуге заключающие том революционные агитки –
Крепи
у мира на горле
пролетариата пальцы!
[518]– пришел к самым неутешительным выводам. Когда Корней Чуковский вскоре зазвал московского горлопана-агитатора в Петроград, Гумилев не смог досидеть до конца и потом наставлял учеников:
– Маяковский очень талантлив, но то, что он делает, – антипоэзия. Жаль, очень жаль.
А Маяковский обиделся:
– Мертвецы вы тут какие-то! Хлам! Все до одного, без исключения!
Но тогда, в Политехническом музее они распрощались сердечно. Покидая Лубянскую площадь, Гумилев столкнулся с Ольгой Мочаловой, счастливой и растерянной. Сосредоточившись, он несколько секунд созерцал ее самодельную шапку из свернутого в круг боа, вспомнил санаторий в Массандре и просиял:
– Да, да, конечно не забыл… Как можно! Я думал о Вас часами по вечерам…
Гумилев тут же энергично повлек заалевшую Мочалову на домашнюю вечеринку к московским знакомым. Через несколько кварталов она очнулась и ускользнула, пообещав прийти на Поварскую улицу «завтра к восьми». Но на следующий вечер во «Дворце Искусств» нарядная Мочалова нашла только осоловевшего от московского хлебосольства Михаила Кузмина, который объявил, что о Гумилеве «ничего неизвестно». «Я хотела смерти», – признавалась Мочалова.
Ее опередила художница и беллетристка Нина Серпинская, оказавшаяся рядом с Гумилевым во время праздничной трапезы, устроенной дирекцией в честь гостей. «За длинным столом, – вспоминала Серпинская, – рядом с возглавлявшим его Иваном Сергеевичем Рукавишниковым появились две новые фигуры, сразу бросившиеся в глаза высокомерным, подтянутым, не московским обликом. Один – высокий, гладко опроборенный шатен, другой – низенький брюнет. Оба в ослепительных крахмальных стоячих воротничках и чинных галстухах, резко выделявшихся на фоне темных, мягких, небрежных рубашек москвичей. Повинуясь восьми градусам температуры, гости, как и мы все, не скинули, а только расстегнули верхнюю одежду. Оленья доха высокого шатена, окаймленная широким ручным эскимосским орнаментом, казалась музейным экспонатом рядом с деревенскими тулупами и обтрепанными шубами большинства».
Доху с орнаментом миловидная художница изучала, по-видимому, так увлеченно, что Гумилев вскоре подсел к ней:
– Я Вас сразу отметил, – сказал он. – Вы сохранили еще черты настоящей женственности. Теперь женщины или какие-то бесполые, окóженные, грозные амазонки, или размалеванные до неприличия девки, которых раньше в хороший кафешантан не пустили бы!
– Какая милая у Вас доха! – призналась москвичка, и Гумилев, вдохновившись, тут же принялся излагать потрясающую историю эскимосского одеяния. Оказалось, что доху ему подарил зимой 1918-го английский лорд, который, рискуя жизнью, вывез из экспедиции на Крайний Север несколько драгоценных оленьих шкур, украшенных так искусно, что в Лондоне они произвели фурор даже среди равнодушных, блазированных джентльменов и леди…
«Это был звон ударяемых колоколов, трубные звуки забытых архангелов-воинов, лязг щитов и мечей средневековых рыцарей, – признавалась Серпинская. – О, такому, конечно, не нужна сильная женщина современности! Такому – привязать обессиленную, пассивную добычу к седлу». Серпинская сама не заметила, как оказалась вместе с Гумилевым в своей двадцатиметровой комнате на Поварской. «Брезжил рассвет, когда он замолк и корректно ушел, – заключает она. – Голова моя раскалывалась, мир разваливался, нельзя было дальше жить, не победив в себе древнего хаоса, разбуженного во мне…»
Утром Гумилев получил в ЛИТО обильный московский паек и, проводив на петроградский поезд Кузмина[519], сам в тот же день отбыл к родным в Бежецк. В Бежецке он вновь сорвал аплодисменты, выступив в местном «Доме Союзов» с докладом о современном состоянии литературы в России и за границей. Его выступление собрало рекордное для уездного города количество слушателей, и бежецкий наробраз (отдел народного образования) теперь готовил официальный запрос на продолжение сотрудничества с необыкновенным лектором. Сразу после доклада Гумилев малодушно заторопился в Петроград. Бедная Анна Николаевна совсем извелась от провинциальной скуки и все время слезно умоляла мужа забрать ее с дочкой к себе. Никакие резоны не действовали, хотя, разумеется, везти полуторагодовалого ребенка на зиму в выморочную Северную Коммуну было бы чистым безумием.
В Петроград Гумилев вернулся 6 ноября, в канун третьей годовщины ленинского переворота. Большевики встречали свой главный праздник новыми победами. С поляками недавно было заключено перемирие, а в Таврии Красная Армия взяла верх в упорном сражении под местечком Каховка и теперь рвалась в «белый» Крым через Перекоп. Похоже, Гражданская война шла к концу. По этому случаю в Петрограде под руководством самого Евреинова готовилось очередное многотысячное театральное праздничное действо – «Взятие Зимнего Дворца». Это внушило Гумилеву мысли провести во время краснознаменных манифестаций собственный «революционный маскарад». Нарядившись в английскую крылатку-макферлан, в шотландском шарфе, с зонтиком под мышкой и полевым биноклем через плечо он в рабочей толпе изображал делегата от английских лейбористов[520]. Роль его amanuensis[521] играла Ирина Одоевцева. Следуя под кумачовыми лозунгами на Дворцовую площадь, Гумилев то и дело обращался к демонстрантам:
– What is that? I see. Thank you ever so much: Коза-Собо… O, yes! Your great Lenin!! Karl Marks!! O, yes!![522].
Во время митинга на Дворцовой он, сымпровизировав по-английски, выводил, страшно фальшивя, в общем хоре что-то похожее на «Интернационал». Одоевцева рядом помирала со смеху. Но умиленные стараниями иностранца рабочие неожиданно стали хлопотать:
– Тут англичане от своей делегации отбились, товарищи! Надо их на трибуну проводить. Позовите милицию! Где милиция!!
Гумилев мгновенно приподнял кепи – «Thank you, t-o-v-a-r-i-c-h!» – дернул Одоевцеву за руку и был таков.
Дома Одоевцеву ждал неприятный разговор с отцом.
– Ты отдавала себе отчет, что могла очутиться на Гороховой или Шпалерной с обвинением в шпионаже? – бушевал старик Гейнике (недавно овдовевший). – Кто бы сейчас поверил, что нашлись идиоты, выдающие себя за английских делегатов просто так, забавы ради?! Вероятно, мне надо наконец объясниться с твоим Гумилевым…