В темном проеме замерцал огонек масляной лампы, вглядываюсь — ее держит над головой пожилая женщина. Жестом она приглашает меня войти, пропускает вперед. И говорит со мной спокойно и жалостливо, помогает снять винтовку, потом одеяло, покрытое ледяной коркой, стряхивает его и развешивает возле печи,
Я чувствую, как тепло проникает в меня, изнеможение отступает и тело наливается приятной истомой. Так бы и сидел на этом земляном полу, прижавшись спиной к печке, и ждал, когда придет весна. Среди запаха капусты, вареной репы, муки, среди этих влажных и теплых испарений, в этой полутьме, где только маленький фитилек светится в лампе с подсолнечным маслом, в этой глубокой тишине, под сугробом снега, что укутал крышу. И ждал бы, когда жаворонок появится в небе, зеленом и розовом, каким его видишь с гор над морем в конце зимы…
Я все сижу, прижавшись спиной к печке, таю в тепле. Одеяло тоже оттаивает. Хозяйка говорит со мной так, словно я малое дитя. Она снимает с меня ботинки, перевязывает рану, потом подхватывает под мышки и ведет к лавке, где расстелены овчины, а сама все говорит, говорит… Я чувствую, что она рассказывает о чем–то очень хорошем, но не понимаю ни слова. Потом она вытаскивает из печи глиняный горшок и подает мне еду: в эмалированной тарелке лежат несколько вареных картофелин и щепотка соли.
— Кушай, кушай, — уговаривает она меня, словно балованного ребенка.
Я ем с такой жадностью, что она снова идет к печи, открывает ее и приносит на тарелке булочки, пышные, горячие, с творожной начинкой.
— Кушай, кушай, — повторяет она. Потом объясняет жестами, что надо укладываться спать, берет мешок сена и кладет его на пол.
Свет лампы колеблется, диковинные тени пляшут на стенах избы, Вот так же ребенком я засыпал на большой кровати у матери, глядя, как масляная лампа на комоде освещает белоснежную рождественскую игрушку из папье–маше — сверкающие блестками ясли Христовы, и слушая, как в изразцовой печке потрескивают еловые поленья. Стены комнаты блестели в зимних сумерках, будто осыпанные брильянтами и увешанные серебряными нитями. На улице, что вела к площади, были слышны веселые голоса парней и девушек, распевавших рождественские колядки, но тени от лампы и от огня в печке, метавшиеся по стенам, пугали меня, и я с головой залезал под одеяло. И закрывал глаза.
Надо мной стоит человек в длиннополом пальто, я вижу только его валенки и автомат, опущенный дулом вниз. Вполголоса он говорит что–то хозяйке, которая хлопочет у печи. Я поднимаю голову и встречаюсь с ним взглядом, его глаза блестят в полутьме. Мы молча смотрим друг на друга, потом он свободной рукой — не той, в которой держит оружие, — делает мне знак: лежи, не вставай. Это не похоже на приказ, жест явно дружелюбный.
Он садится на лавку поближе к печи, а хозяйка так же тихо отвечает ему, поглядывая в мою сторону. Она подает на стол вареную картошку, потом булочки с творогом. Он пытается усадить ее, чтобы и она поела тоже, но она качает головой и мягко отстраняется.
— Нет–нет, не хочу.
Они разговаривали, а мне это было странно, я словно впервые открыл для себя, что можно просто говорить, что–то рассказывать. Можно слушать слова, а не приказы, проклятья, ругательства, вопли…
Человек поднялся, надел ушанку, взял в руки автомат. Хозяйка перекрестила его по–русски, и он снисходительно улыбнулся — мелькнула и тут же погасла белозубая улыбка. Потом кивнул мне, поправил свое оружие и вышел. Хозяйка пошла проводить его и вскоре вернулась.
— Это мой сын, — сказала она. — А ты спи.
Когда я проснулся, она поменяла мне повязку на ноге, дала выпить настой каких–то трав и положила в карман три горячие картофелины. И по–прежнему говорила со мной, как с малым ребенком. Я связал обрывками веревки совсем развалившиеся ботинки и закутался в свое одеяло — оно уже высохло и было теплое. Повесил винтовку за спину, так, чтобы ремень стянул одеяло на груди. Хозяйка перекрестила меня и отворила дверь.
Стоит глубокая ночь, метель кончилась. Сверкают бесчисленные звезды: вот Большая Медведица, вот Плеяда, вот Орион… Я определяю по ним, в какой стороне мой дом. Хозяйка провожает меня. Увязая в глубоком снегу, мы идем к дороге, вдоль которой стоят столбы — к каждому зачем–то привязан пучок соломы. Дорога теряется где–то далеко впереди, там, где Млечный Путь уходит за горизонт. Каждая снежинка блестит, словно маленькая звезда.
— Ваши, — говорит женщина, — прошли здесь вчера вечером. Если поторопишься, к рассвету догонишь. Иди с богом. Ну, а вернешься домой — вспомни старую Марью…
Я шел по заснеженной дороге, три теплые картофелины грели меня сквозь карман. Занялся день. Из деревни, что осталась уже далеко позади, донеслась ожесточенная, но короткая перестрелка.
Заброшенная лесопильня
Они появились у нас летом сорок второго. Приехали с равнины на поезде в сопровождении полицейского в штатском, воображавшего, что для всех тайна — кто он. На станции их встретил важный бригадир карабинеров и весело гомонящие дети, прибегавшие сюда каждый вечер поглазеть на паровик. Как только пассажиры сошли с поезда, а в вагоны уселось несколько парочек, возвращавшихся из кино, начальник станции просигналил отправление, машинист с кочегаром, перемазанные углем, высунулись помахать из окошка, потом дали свисток, вызывая из буфета начальника поезда, который допивал свой последний стакан на дорожку. Весь красный, он выскочил, вспрыгнул на подножку хвостового вагона и, отирая пот, стал махать своей полковничьей фуражкой. Поезд рывком тронулся с места и пошел по лугам плоскогорья, словно конь, который после долгого и трудного дня почуял невдалеке конюшню. Паровозный свисток и впрямь напоминал конское ржание.
В наступившей внезапно тишине они остались на платформе под навесом. Остались совсем одни, дети тоже убежали, вернулись к своим играм. Бригадир пересчитал пассажиров, у ног их лежали узлы, чемоданы, сумки; полицейский вручил бригадиру сопроводительную бумагу со списком прибывших и удалился в зал ожидания, откуда наблюдал за происходившим.
Обычно их вели в муниципалитет, иногда в казарму, но прежде, проходя по длинной мощеной улице городка, где сквозь мелкий гравий пробивалась травка, они принимали приветствия жителей, высунувшихся из окон и стоявших в дверях домов.
Секретарь фашио встретил их, сидя под распятием, на нем был грубошерстный мундир. С двух сторон вытянулись два имперских фельдфебеля в парадной форме и в касках. Секретарю удалось увильнуть от воинской повинности, но его все же мобилизовали, и он был начальником пожарной охраны и службы противовоздушной обороны, чтобы когда–нибудь получить право на орденскую ленточку. Каждый день в баре–закусочной, напротив муниципалитета, он глотал две розовые таблетки, показывая землякам, какой он больной человек.
Когда все прибывшие предстали перед ним, он поднялся, выпятил грудь, уперся кулаками в стол и, бросив взгляд на семейную фотографию — их много, все они арийцы, — произнес приблизительно следующее:
— Вы знаете, зачем вы здесь, и мне нет надобности напоминать вам, что вы евреи. А посему вы не имеете права на продовольственные карточки, вы не должны входить в контакт с местным населением, а тем более с беженцами, вам не разрешается удаляться от центра города дальше, чем на километр, а присутствующий здесь бригадир установит за вами постоянный надзор — днем и ночью. И скажите спасибо, что вас не посадили в тюрьму, а разрешили обосноваться в этом горном городке. А теперь марш отсюда! — Он с гримасой отвращения махнул рукой и, пока они выходили из комнаты, подошел и демонстративно распахнул окно.
Их всех поселили на старой, давно заброшенной лесопильне, и худо–бедно на ней устроились пятьдесят с лишним евреев, разбившись на группы по семейному или языковому признаку. Они прибыли из разных стран: Польши и Чехословакии, Германии и Австрии, — в общем, отовсюду, начиная с Прибалтики, кончая Балканами. Но последний этап пути они проделали из Хорватии, куда бежали с 1938 по 1941 год, скрываясь от нацистов. Но потом Хорватию захватили итальянцы, она вошла в состав королевства, управляемого Савойской династией.