Так по крайней мере было для меня и для ребят из моего взвода. Но гораздо больше солдат уже бросили оружие, разбежались, вверив себя судьбе, и теперь брели в снегу, раздавленные происходящим. Они прочувствовали всю эту трагедию на себе и переживали ее в тысячу раз горше и мучительнее, чем мы, потому что стали зрителями и могли оценивать события. Мы же — нет, мы в этой трагедии были только актерами и не понимали ничего, целиком поглощенные своей ролью. Нам нужно было выжить, чтобы вернуться домой.
Но после Николаевки все изменилось. Для меня перемены начались в тот самый день, когда кончились пулеметные патроны, а деревня уже была окружена русскими и почти вся наша колонна оказалась в «мешке». Я велел Антонелли разобрать замок пулемета и выкинуть все части в снег.
Выбравшись из укрытия под какой–то изгородью, мы пробили себе путь гранатами и рассеялись по степи, как стая птиц под выстрелами охотника. Но птицы с наступлением сумерек перекликаются и опять собираются в стаю, а я в тот вечер в хаосе, царившем после боя, нашел только одного товарища и, заснув возле жалкого костерка, спалил ботинки прямо на ногах — так меня чуть не постигла судьба Пиноккио.
Поздней ночью я наконец поднялся и побрел. Один. Впервые я был один. И все следующие дни, пока не встретил указатель, приведший меня к двум избам, где собирались остатки нашего батальона, — все эти дни если я видел чье–то лицо или слышал голос, то были лица и голоса живых, тогда как сам я был мертв и безнадежно искал мертвых друзей. Только это и помогло мне вернуться в Альпы…
Я лежал под столом в одной из этих изб, как больная собака, и смотрел на ноги вновь обретенных товарищей. Словно собака, следил глазами, как они ходят туда–сюда по земляному полу. Но в один прекрасный день, когда наконец–то проглянуло солнце, я выбрался из–под стола. Мильо Тоурн заметил меня и окликнул, но не по званию или фамилии, а по имени. Он принес мне горячей воды, чтобы я промыл загноившуюся рану на ноге и побрился.
По приказу майора Бракки лейтенант Дзанотелли взял под свою команду те пятьдесят пять человек, что собрались здесь и могли составить теперь только взвод. В живых не осталось ни одного старшего офицера. Из младшего офицерского состава — только Антонелли, Артико и Тардивель; из унтер–офицеров — Дотти из «Валькьезе», потерявший в Николаевке брата; из пулеметного взвода — один я, ведь и сержант–каптенармус Филиппини был обморожен и его с какой–то оказией отправили в госпиталь в Харьков.
Мы просидели в этой деревне несколько дней, всё ждали, что кто–нибудь из наших еще придет, и однажды утром, серым, ветреным и снежным, тронулись в путь. Было это, как говорили, 3 февраля 1943 года.
Ни у кого из нас не осталось ранца; одни кутались в одеяло, у других позвякивал на ремне от подсумка котелок. Не у всех было и оружие. На выходе из деревни мы увидели ползущего в снегу пехотинца, он приподнимался, махал рукой и кричал с сильным южным акцентом — умолял о помощи. Но мы в полном молчании плелись по другой стороне широкой дороги… Несколько саней и грузовиков промчались мимо, и один из них наконец остановился.
Небольшими группами мы шли по проселочным дорогам от деревни к деревне, не имея понятия ни о времени, ни о расстоянии. Однажды нам довелось переночевать в большом красивом доме с крышей из оцинкованной жести и каменным крыльцом. В гостиной стояли кресла, рояль, цветы в кадках, и мы смущались и робели, отвыкшие от такой роскоши,
Изредка встречались немецкие обозы, где удавалось получить продовольствие, но этого было слишком мало, чтобы утолить голод. Питались мы тем, что доставали в крестьянских избах. Чаще всего даже не приходилось выпрашивать, крестьяне сами предлагали нам поесть — картошку, капусту, соленые огурцы, хлеб из жмыха. Получить яйцо считалось большой удачей. Нам казалось, что теперь ни то, ни другое командование не будет заботиться о нас, ведь мы виноваты, что остались в живых.
Нам велели идти по указателям, ведущим на Ахтырку, но после Ахтырки были еще и Сумы, и Ромны, и Прилуки, и Киев… За февраль месяц мы прошли через все деревни Украины. В одном из этих пунктов нам выдали бесплатные почтовые карточки для писем домой. С большим трудом заняв на минутку карандаш, я успел поставить только дату и подпись.
По заснеженным дорогам навстречу нам двигались колонны немцев, прибывшие из Франции, чтобы остановить наступление русских. Они давали ясно понять, что мы для них пустое место, даже хуже — позор, бельмо на глазу. С высоты своих броневиков они взирали на нас то насмешливо, то презрительно, но никогда — с состраданием. И называли нас не иначе как «итальенише цигойнер» — цыгане. В бороздах, оставленных гусеницами, валялись пустые бутылки из–под шампанского.
Как–то раз в деревню, где мы ночевали, за нами прибыли два грузовика. Все были просто счастливы. Вместе с уцелевшими ребятами из моего и из первого стрелкового взвода я забрался в кузов и принялся торопить километры. Но несколько часов спустя среди ночи, в голой степи грузовик остановился из–за какой–то проклятой поломки. Шофер боялся партизан, морозный ветер прямо обжигал, и никак не удавалось разжечь костер. Неисправность тоже невозможно было найти — только начинаешь копаться в моторе, коченеют руки. Тогда я выслал двоих патрульных разведать обстановку справа и слева от дороги. Вскоре один из них вернулся и сообщил, что в двух–трех километрах есть колхоз, брошенный и безлюдный.
Мы добрались туда вконец заледеневшие, разожгли большой костер и остаток ночи провели вокруг него, лузгая семечки. Там их оказался целый склад!
Утром мы вернулись к своему грузовику, и через несколько часов прибыл еще один, чтобы буксировать нас. Оба шофера без конца говорили о партизанах и очень боялись.
Летели часы, дни, а мы все шли и шли, и казалось, этому не будет конца — хоть какого–нибудь. Не кончался и снег. Можно было подумать, что весь мир в снегу и если однажды снег кончится, нам придется шагать по небу, перепрыгивая со звезды на звезду, словно это льдины, плавающие в бездонном пространстве. Дни стояли пасмурные и невыносимо длинные. Я шел в хвосте нашей маленькой колонны вместе со старшим сержантом Дотти, а в голове колонны — лейтенант Дзанотелли. Мы с Дотти должны были подбадривать отстающих, помогать тем, кто едва держался на ногах. Тяжелораненых и обмороженных мы пристроили, и, наверно, они уже ехали в Италию в санитарных поездах. Но из оставшихся большинство были больны, с незажившими ранами, с частичным обморожением, все истощены и измучены.
Уж не помню, по какой причине, но однажды я отстал от строя. Может, из–за дизентерии, давно мучившей меня, может, из–за раны на ноге — она никак не заживала.
В тот вечер я оказался один на длинной улице какой–то деревни. Через плечо у меня висела винтовка, ее ремень стягивал одеяло на груди, будто я обвязался шалью. Тяжело опираясь на палку, я ковылял вдоль плетня, разделявшего огороды. При каждом шаге под ногами гулко хрустел снег. Дошел до пустынной площади, посреди которой стояла одинокая церквушка с куполом–луковкой, и вдруг с удивлением услышал звуки аккордеонов, веселые голоса. Оглядевшись, я увидел, что в одном из домов светятся все окна. Подошел, заглянул в окошко — а там немецкие солдаты танцуют с украинскими девушками. Валил густой снег, но я все стоял в нерешительности под окнами и раздумывал: надо бы войти, попроситься переночевать — хоть согреюсь… Но тут передо мной из метели возник высокий худой крестьянин в овчинном тулупе, он наклонился ко мне и тихо сказал:
— Не ходи туда! Немецкий — нема карашо. — И, потянув меня за одеяло, отвел на середину площади, подальше от тех окон. — Иди по этой улице, — показал он, — иди до конца, до крайней избы, и там спроси Марью. Скажешь, тебя прислал Петр Иванович. А сюда — нельзя, сегодня ночью тут будут партизаны!
Я поблагодарил его и побрел дальше. Мела поземка, во тьме едва можно было различить силуэты спящих домов. Но когда я постучался у последней избы и сказал то, что велел старик, дверь сразу же отворилась, словно меня ждали.